Выбрать главу

Кузьминишна замолчала, и опять далеко и гулко ухнуло за окнами, так что затряслась печка. Лена потянула нянечку за тесемку повойника.

— А чем жить, чем жить? И тебя, хворую, поднимать надо, да и самой… И вспомнила я, доченька, ту пору, когда еще у Лизаньки, мамы твоей, в кормилицах не жила. Машенька, дочка моя, тогда только народилась, а мужик у меня помер. И пошла я, помню, из деревни к господам в соседнее имение, в ноги поклонилась: дозвольте поле барское с-под картошки перерыть, может, насбираю чего. И что ты думаешь, доченька? Пять мешков своими руками по картошине выбрала!.. — Кузьминишна повернулась к Лене и громко, блестя из-под седых бровей глазами, проговорила: — Смотри, доченька! Так и тут я который день, как рассветет, на чужих огородах кротом роюсь. Люди здесь незлые, допускают. А я насбираю — да в избу занесу. Спасибо, мешки в подполе были…

Кузьминишна засмеялась и смахнула со щеки слезу. За окном опять рвануло и покатилось. Лена давно уже спала, разметав бессильные руки. На лице у нее проступал румянец. Кузьминишна поправила ее свесившуюся руку, вернулась к окну. Оно быстро розовело и нежно позванивало — над полем поднималось большое зарево. И вдруг совсем близко лопнуло и застрекотало что-то.

Кузьминишна схватилась за раму: по улице тяжело проскакали на лошадях несколько человек в незнакомых зеленых шинелях и развевающихся башлыках. В дверь застучали громко, дернули засов… Кузьминишна бросилась в сени.

— Пустите, кто здесь живой! — рвался умоляющий голос. — Схороните, ловят…

Кузьминишна скинула засов. Кто-то в распахнутой шинели ворвался в избу. Повалился на лавку, стал сдирать с себя погоны. Лицо у вбежавшего было красное, точно обмороженное, но не грубое и странно знакомое.

— Нянечка, она, — ясно сказала с печки Лена.

Кузьминишна прижала к груди руки. Светлые кудряшки высыпались у вбежавшего из-под фуражки. Тонкая, не мужская рука судорожно шарила пальцами у ворота.

— Чего глядишь, бабка! Я это, этапная… Снова встретились! — хрипло сказала женщина-солдат и, упав головой на лавку, в голос зарыдала.

За стеной треснуло что-то, распахнувшуюся дверь чуть не сорвало с петель. Кузьминишна выбежала, задвинула засов, вернулась. В избе отдавался топот скачущих через станицу лошадей.

— Выпустила. Своими руками выпустила! — горько сказала женщина-солдат. — На расстрел их приговорили, меня в охрану, я и выпустила… Не могу!

— Кого выпустила, горе мое?

— Красноармейцев пленных. Они раненые, а их штыками… Не могу.

Опустив голову, Кузьминишна молчала.

— Куда ж сама-то теперь? — скорбно и жалостно спросила она.

Женщина-солдат, тяжело дыша, смотрела на печку.

— Не словят — домой пойду… Живая этим зверям не дамся! Отвоевалась за них, хватит, открылись глаза… Ленка твоя там, никак?.. Правду искать пойду! На хутор, за Армавир, может, и цел еще. И ты, бабка, тикай, белые станицу жечь будут, — зачем жители красных прятали.

— Так мы же… Хворая она еще, куда же?

— Тикай, говорю, здесь вовсе пропадете! Юбки у тебя лишней нету?

Кузьминишна зашла за печку, повозилась там, вернулась похудевшая, с поневой в руке. Лена, прижавшись к печке, смотрела вниз.

— Значит, уходить? — с тоской переспросила Кузьминишна, когда женщина-солдат, сменив брюки на юбку и повязавшись нянечкиным же платком, превратилась в обыкновенную женщину.

— Уходить, жизнь собачья. Хочешь, до Армавира вместе? Отсюда недалеко, на разъезде порожняк стоит, теплушки… Доберемся, схоронимся, вроде беженцы.

— Лену, Леночку-то как, говорю? Слава одна, что получшело ей!

— Тут все одно нельзя.

— Да одеть-то ее во что?

— На вот, шинель рви!

— А картошка? — Кузьминишна гладила уставленные на полу мешки.

— Не до картошки теперь, слышишь? — крикнула женщина-солдат.