Всякую похабщину, о которой не только нельзя говорить без стыда, но нельзя говорить даже и со стыдом, Пушкин изливал в это время во все стороны. Молодым людям он давал уроки разврата. Алеша Вульф, живя среди своих сестер, девушек, старательно записывал все это в свой дневник. «Приехав в конце 27 года в Тверь, – пишет молодой человек, – напитанный мнениями Пушкина и его образом обращения с женщинами, предпринял я сделать завоевание Кат[7]. Слух о моих подвигах любовных уже дошел и в глушь берновскую. Кат рассказывала мне, что она сначала боялась приезда моего, как бы и Пушкина. Столь же неопытный в практике, сколько знающий теоретик, я первые дни был застенчив с нею и волочился как 16-летний юноша. Я никак не умел постепенно развращать ее, врать ей, раздражать ее чувственность». Позже поганый мальчишка записывает: «Молодую красавицу трактира вчера начал я знакомить с техническими терминами любви; потом, по методе Мефистофеля[8], надо воображение ее занять сладострастными картинами; женщины, вкусив однажды этого соблазнительного плода, впадают во власть того, который им питать может их, и теряют ко всему другому вкус: все кажется им пошлым и вялым после языка чувственности…»
Все тонет в этом зловонии. И все, кто встречает поэта на путях его, не могут не отметить этой черты его характера. В одном письме С.Т. Аксаков пишет: «С неделю назад завтракал я с Пушкиным, Мицкевичем и другими у Мих. Петр. Погодина. Первый держал себя ужасно гадко, отвратительно; второй – прекрасно. Посудите, каковы были разговоры, что Мицкевич два раза принужден был сказать: “Господа, порядочные люди и наедине сами с собою не говорят о таких вещах…”» И сам Погодин вынужден занести в свой дневник: «Завтрак у меня. Представители русской общественности и просвещения: Пушкин, Мицкевич, Хомяков, Щепкин, Венелин, Аксаков, Верстовский, Веневитинов… Разговор был занимателен: от… до Евангелия. Но много было сального, которое не понравилось…»
Иногда он пытался как будто установить к жизни иное отношение, но сейчас же вслед за усилием следовал срыв и он окунался с головой в блевотину. В свете заговорили о поведении Анны Петровны Керн. Ее стали чуждаться. Пушкин сейчас же протягивает ей руку – в стихах:
тот самый друг, который в письме к любимцу муз Вяземскому первый облил ее зловонной грязью… Но это забыто, это не считается, это было так только, шутка… Точно с гуся вода, с него скатывалось все.
Раз он несся куда-то через Боровичи. На станции совершенно случайно он ввязался в карточную игру проезжих и проиграл 1600 рублей. Раздосадованный неудачей, поехал дальше. Ожидая на следующей станции лошадей, он взял Шиллерова «Духовидца», который валялся на столе, как вдруг бурей подлетели к станции четыре тройки с фельд-егерем: везли каких-то арестантов. Он пошел посмотреть, кого везут, и вдруг увидал высокого, нескладного человека во фризовой шинели, с черной бородой. Он показался ему жидом, и Пушкин отвернулся: понятия жид и шпион, по его словам, в голове его всегда связывались в одно. И вдруг он узнает в нем – брата Кюхлю! Его только теперь везли в Сибирь. Они бросились один другому на шею, а жандармы на них, чтобы их растащить. Пушкин пришел в бешенство, начал ругать жандармов, грозить им Бенкендорфом, самим царем, но усачи делали свое дело. Бедняга Кюхля повалился в обморок. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и унеслись… А «некто г. Пушкин» – так назвал поэта в своем рапорте об этом происшествии жандармский солдат – вскоре сочинил такое «Послание к друзьям», что даже грубый, тупой Николай, прочитав это произведение, запретил его печатать: мера необходима во всем, даже в подлости! Пушкин чувствовал иногда, что он совершенно запутался, что он просто погибает, что ему не за что зацепиться. И, когда вставали в памяти тихие дни Михайловского и, точно воплощение их, образ Анны, он раздражался и хотел и тут прежде всего показать себя бреттером, отпетым, для которого нет ничего святого, который на все может плюнуть и все осквернить. И, когда раз говорил он о тихой привязанности к нему Анны с распущенной, нечистой Керн, он пренебрежительно заявил: