Выбрать главу

С челядью и свитой до 1200 человек выехало из Москвы по Смоленской дороге 11 сентября 1610 года.

У ворот возок Филарета остановился, и поневоле остановился весь остальной поезд, хвост которого еще оставался против самого Девичьего монастыря на той же Тверской.

Небольшая пустая каптанка, следовавшая рядом с митрополичьим экипажем, подъехала совсем близко. Филарет в последний раз простился с Михаилом, который, весь в слезах, сидел против отца на переднем месте колымаги.

– Ну, храни тебя Господь, чадо мое любезное!.. Блюди себя, к ученью будь прилежен… Родительницу слушай пуще всего! Она тебя родила, вскормила… Без меня хранила много лет. Дважды, трижды жизнь тебе дала. Так не посмей ослушаться ее, особливо пока меня не будет!.. Дай еще раз поцелую да перекрещу тебя!..

Затем, стараясь не дать воли слезам, набегающим на его большие, проницательные, светлые глаза, Филарет обратился к старице Марфе:

– Ну, старица родимая… челом тебе! Прощай… Но-но… не вой, не причитай… и слез не лей!.. Не пристало тут перед народом… Непригоже нам. Мы не мирской народ, не муж с женою, как все!.. Нам плакать при расставанье непригоже! Я потому и взял тебя сюда, што обещала помалкивать… Вот так… Прости, Христа ради, коли есть за што… Да сына береги мне… Себе его побереги… и – царству!.. Помни, што сказывал тебе… Бывает так, поедут по медведя охотники, а дома у них куница красная объявится сама… Помалкивай! На Шереметевых, на Лыковых, на нашу да на твою родню уж я в надежде буду… Там коли што, мы спишемся… Я скоро все налажу… Лишь бы время нам провести, своих злодеев тут усмирить да свею выгнать… А там, ну, там мы поглядим!.. Пора… прости!.. Дай поцелую тебя по-христиански!..

Истово трижды облобызавшись, как в день Пасхи, благословил Филарет бывшую жену свою и сына. Они вышли из колымаги, низко поклонились отъезжающему, вошли в ожидающий их возок, и долго-долго он стоял, пока не проехал мимо весь остальной поезд.

Михаил, заливаясь слезами, отирая их своими худыми, нервными пальцами и рукавом бархатного кафтана, влез на козлы и следил все время за колымагой отца, пока головная часть поезда не нырнула в лощину, переехав по бревенчатому мосту узкую Пресню-реку, и не скрылась за первым, крутым поворотом извилистой дороги между холмами…

Старица Марфа, отирая заплаканное лицо, позвала сына:

– Мишенька, поди сюды… Што на козлы забрался… Не подобает…

– Приду, мамонька… Ошшо маленько погляжу… Вон снова колымагу батюшкину видно… На малую годиночку пожди! – взмолился юноша и снова стал глядеть вдаль.

Дорога, сорвавшаяся сначала в лощину, там вдали снова поднялась на верх холма и протянулась мимо темного соснового бора. Там теперь показались первые экипажи поезда, хвост которого только стал спускаться в первую лощину по той стороне реки… Потом снова повернули вдали экипажи, следуя извивам дороги. Не стало видно знакомой колымаги дедовской…

Грустный вернулся к матери в возок Михаил. Кони повернули, тронули ровной рысью обратно, к городу.

Бледная, с лицом, залитым слезами, что-то шепча беззвучно, сидит старица Марфа, насильно постриженная Борисом Годуновым, оторванная от мужа, от мира, от всех радостей и сохранившая только одно сокровище: своего единственного сына.

Судорожно прижимает она к своей груди юношу. А тот и сам прижался к матери, прижал руку к губам, удерживая рыданья. И только негромко, по-детски всхлипывает, словно чует, что надолго расстался с любимым отцом, что много испытаний им обоим и матери-старухе предстоит еще впереди, после долгих лет ссылки, нужды и горя, которые перенес уже в свои тринадцать лет этот тонкий, хрупкий на вид, красивый и ласковый отрок с большими, печальными глазами.

Глава II

У ГОНСЕВСКОГО

Под предлогом обереженья совершенно незащищенного Кремля от захвата шайками Самозванца поляки успели уговорить верховных бояр, и те пропустили сперва небольшие отряды польские в стены московской твердыни.

Первым согласился на это простодушный, недалекий от природы Иван Никитыч Романов, обойденный предателем, лисою Салтыковым. А там и остальные правители, наполовину – своею волей, наполовину – под давлением и угрозами «союзников», – дали желаемое разрешение.

Гетман Гонсевский и полковник Струсь ввели сначала небольшой отряд по уговору. Но недаром есть присловье: «Пролез бы палец, а там и вся рука просунется…» Скоро сильный польский гарнизон занял не только Кремль, но и главнейшие сторожевые посты в Китай-городе, под тем предлогом, что надо всегда иметь охранную стражу перед главкой твердыней, занятой гарнизоном.

Польские и литовские воины разместились на обширном посольском дворе, теперь опустевшем, и в других домах. Начальство облюбовало пустующие палаты знатных бояр, а то и выселяло живущих в своих хоромах москвичей, если те охотой не уступали места незваным гостям. А Гонсевский и Струсь устроились превосходно в опустелых дворцовых теремах и зажили совсем по-королевски, окруженные своими холопами и московскими челядинцами. Огромные царские погреба и частные, в боярских домах, еще были наполнены винами, наливками и сычеными медами, всем, чего не успели увезти с собою обитатели Кремля, уходя с насиженных гнезд…

И рекой лились теперь напитки, многие десятки лет хранимые в глубоких, прохладных подвалах. Припасов тоже пока вдоволь было и в самом Кремле, и свежее отовсюду подвозили отряды, посланные на разведку. Больше «за кулак», чем за плату, получали поляки этот провиант и только смеялись, слыша проклятия и вопли ограбленных людей, которые неслись вслед грабителям…

Только что в небольшой компании кончил полуденную трапезу свою гетман Гонсевский, когда ему доложили, что пришел дьяк Грамматин, друг и приятель поляков, приспешник боярина Салтыкова и старшего дьяка Андронова, который стоял во главе партии москвичей, тянувших руку за поляками.

Гонсевский, хотя и был навеселе после обильного обеда и собирался отдохнуть, но сейчас же, взяв с собою Струся, прошел в дальний небольшой покой, куда приказал впустить и дьяка.

После первых приветствий завязалась живая беседа.

Грамматин, часто имеющий сношения с поляками, которые в посольствах являлись в Москву, довольно бойко говорил по-польски, только с тяжелыми ударениями, резко, нескладно по-московски произнося носовые и шипящие звуки польской рокотливой и певучей речи.

– Уехало, Бог дал, Великое посольство!.. Авось теперь дело сладится! – говорил Грамматин, приятно улыбаясь обоим «новым хозяевам» Кремля. – А еще принимая во внимание, что уехали самые упорные недруги его милости круля Жигимонта и крулевича Владислава, можно надеяться, что и тут, на Москве потише станет, как некому будет мутить народ. Особенно умно сделал пан гетман Жолкевский, что Филарета и Голицына убрал… полуцарька этого, как его у нас называют.

– О, пан гетман – мудрый политик! – самодовольно потирая грудь и живот, отозвался ленивым, дремотным голосом Гонсевский. – Ну, что нового вообще? Какую там, слышал я, речь говорил сегодня в Успенском костеле в вашем патриарх Гермоген… И такую, что даже плакали многие… И Филарет-лиса… И Голицын, старый проныра… и другие…

– Вот об этом деле я и пришел потолковать с вельможными панами! – торопливо отозвался Грамматин. – С паном Андроновым нынче у нас было совещание. И он тоже полагает, что панам ясновельможным надо знать, о чем говорил патриарх отъезжающим послам, а Филарету и Голицыну, князю особенно наказывал.

– Говори, мы послушаем, пан Ян, – поудобнее раскинувшись в широком, мягком кресле и отдуваясь слегка, сказал Гонсевский.