Вот и вся мудрость жизни: как только смерть начинает побеждать, переведи глаза на что-нибудь другое, назови потерянного друга каким-нибудь иным словом - ну, хоть "покойник" - и сможешь с чистым сердцем возглашать, что жизнь все-таки всегда торжествует. И это будет сущая правда, если не вспоминать про тех, кто умер.
Дед Ковальчук (я невольно примеряю смерть и к его розовой лысине, подернутой белым волосом), похваляясь, обходит публику со свежеиссеченным куском сала, поминутно прикладывая к нему ладонь - раз и два: "Восемь пальцев! А?! А в магазине сколько пальцев? Кукиш не сложить!" Он так и остался тайным частником и подкулачником.
Мой папа Яков Абрамович - он любит всех, а потому и любим всеми - без устали демонстрирует свое искусство водоноса: таскает от колодца сразу по четыре ведра - два в руках и два на уравновешенном коромысле. Тетя Зина, самая озорная из родни, протягивает бесконечную кишку сквозь стиснутый кулак, выдавливая кал, - все это уже не имеет ни малейшего отношения к моему другу...
Еще один секрет жизни: уписывая колбасу, не вспоминай, что прежде в ней было дерьмо, а сейчас - тело друга, которого ты тоже забыл, то есть низвел в сентиментально-эстетическое воспоминание.
- Кабан так какает! - восторженно кричу я.
- А может, и Левка тоже так какает? - лукаво спрашивает тетя Зина, и я, вообще-то стеснительный, как девочка, на этом пиршестве жизни, которое всегда есть и пиршество смерти, хохочу вместе со всеми, как будто ее слова - лишь отчасти правда, а на самом деле я все-таки есть нечто другое, чем просто туша, - и с каким-то щекочущим интересом вслушиваюсь в Гришкино бахвальство. Он, в отличие от меня, труса-белоруса (всюду семена национальной розни!), не побоялся пробраться поближе и все видел: и как кабана веревками дернули за ноги кверху, и как свинокол сначала наметил место, пристукнул по ножу кулаком, а потом как навалится, а кровь как даст, а он как подставит кружку и как начнет глотать, а потом как сунет ее Гришке, а Гришка как не захочет, а свинорез как заорет, а тогда Гришка как глотанет - нормальная такая! - и мне уже немного завидно, что я упустил случай сделаться вампиром.
Сало я тоже буду уплетать за обе щеки, хоть меня от него не то тошнит, не то я притворяюсь, что тошнит, - по крайней мере, я плююсь, упоминая о сале (таки еврейская натура свое берет!), хотя плеваться мне строго воспрещается. Но когда дед Ковальчук начинает строгать его - подмерзший, завивающийся мрамор, да надраивать чесноком горбушку... А что за хлеб был при товарище Сталине! Хрустящий кирпич, упругий, как резина, резать которую можно почти без единой крошки - только от корочки и рассыплется золотая пыльца, - в больших городских пекарнях сроду такого не испечь. Пузырчатый, как сыр, и каждый пузырек внутри аккуратно оплавлен, чистенький, будто изнанка целлулоидного шарика. Шапка на буханке поднимается, как шляпка на боровике - несколько набекрень, как пена на хорошем пиве, как летнее облако, а по его клубящимся краям - вулканическая лунная местность: дирани разок чесноком - и половина зубчика повисла клочьями на хрустящих зубцах. Но и обычный, столовского вида ломтик был потрясающе вкусен и упруг - только я этого не знал.
Я молниеносно обкусывал его так, чтобы получился пистолет, и целился в Гришку: уже знал, что мужчина должен убивать или хотя бы угрожать - и это при том, что отец не позволял держать дома даже игрушечные орудия убийства, а бабушка, обычно кроткая до несуществования, решительно запрещала баловаться с хлебом. Нельзя было оставить его хоть с ноготь: на том свете будет за тобой гоняться. "А я его там и съем!" - храбрился я, но не доесть хоть молекулу хлеба я не в силах и посегодня.
Я заполнял отведенную мне форму не хуже этого самого исконного высококачественного хлеба. Я настолько непринужденно принимал форму окружающей (русской) среды, что наверняка именно обо мне сложена пословица "За компанию и жид удавился". Да и папа Яков Абрамович тоже лопал сало только подавай. На этом пиршестве лишь одно блюдо выглядело подозрительным по части пятого пункта - сальтисон - набитый всякой неимоверно вкусной всячиной желудок. Если его поджарить, чтоб он пустил прозрачную жирную слезу... но лучше остановиться, ибо от одного лишь воспоминания можно упасть без чувств. С тех пор я не только не едал и не видал, но даже и не слыхал о сальтисоне - он остался в опечатанном Эдеме, в котором не было ни высоких, ни низких, ни красивых, ни уродливых - все были просто людьми, да и вся жизнь была просто жизнью, единственно возможной, потому что никакой другой и быть не может. В Эдеме не было ни счастья, ни несчастья, ни довольства, ни недовольства, потому что не существовало раздумий по этому поводу. Ощущение миновавшего счастья возникло только задним числом - когда я узнал, что жизнь может быть разной.
Сальтисон, где ты?.. Загляни к Каценеленбогену!..
Учился я у людей, но ближе всех - на первых проблесках зрения - мне были жуки. Неспешные, огнетушительного цвета, терпеливо расписанные черными вычурными камуфляжными фиордами, они подходили мне близостью к горяченькой земле и задумчивым темпом жизни. Пока люди во мне не смонтировали душу - стремления занять достойное место среди них - я тоже был задумывающимся рохлей, больше всего любившим подолгу следить за какой-нибудь малюсенькой дрянью - непременно за дрянью, серьезные вещи меня не привлекали. Склонен я был и внезапно истечь слезами от сколько-нибудь нелюбезного слова. Гришка дразнил меня ревой-коровой, но добивался лишь того, что я исступленно кидался - даже не бить его, а рвать когтями, которых, к счастью, был лишен, - твердым же и уравновешенным я так и не сделался.
Часами, переползая на четвереньках, следить за путями жуков, как души высокие следят за полетом птиц, - глубже этих проблесков не забраться моей памяти. Медленная Лета поглотила жуков почему-то лишь в два приема: в отрочестве, в Кара-Тау, они еще попадались под именем пожарников, хотя у нас в Степногорске их звали божьими коровками за неимением тех красных в яблоках черепашек, которые слывут божьими коровками в коренной России. Помню, как меня подняли на смех, когда я назвал кара-тауских пожарников по-нашенски, - разом отучили держаться за исконное: ведь больше всего я боялся оказаться чужаком среди своих - где угодно, - в комнате, на улице, в городе, в стране... И все же оказался чужим во всей Солнечной системе.