— Ты здесь тихонько сиди, а я пойду поищу официанта.
Я встал, обошел столики, но на половине пути почувствовал тревогу и оглянулся. Ты уже поднялась со стула и, волоча ноги, шла к высокой стене. Я тут же бросился к тебе, усадил тебя снова, тебя, от всего отрешенную, с жестким выражением лица. «Дорогая, — сказал я, — ты тут посиди, а я…» Но подошел официант, принял заказ и тут же принес еду. Я следил за тем, как ты ела. А когда, не попадая в рот, ты пачкалась, начинал кормить тебя. И праздник солнца и света померк для нас обоих. Сколь был разителен контраст между твоим образом и голубой рекой, достаточно широкой, чтобы походить на море. Нет, не то, скажу по-другому: меня не так печалило твое тело, как то, что в нем была ты, и я тебя не узнавал. Подошел слепой с аккордеоном, искрящимся на солнце, и полилась чудесная музыка пополам со светом. Официант тут же прогнал слепого, но его музыка повисла в воздухе и все сидевшие за столиком, как мне показалось, слушали эту музыку, которая теперь, когда уже не было печального слепца, продолжала звучать. Я улыбался внутренней улыбкой и протягивал тебе ложку за ложкой, потому что после нескольких отправленных в рот кусков ты замерла и уставилась в одну точку. Сидевшие за соседними столиками старались на нас не смотреть, но иногда взглядом следили за движением моей руки, тянувшейся к твоему рту и растроганно улыбались. И мне начинало казаться, что все тронуты моей заботливостью, и потому царит тишина, сияет солнце, а с реки дует теплый ветерок. Когда я обо всем этом думаю, мне вспоминаются яркий свет, исходивший от белых столов и скатертей, и легкий теплый ветерок, который временами дул с реки и шелестел бумажными салфетками. Потому что от всего, что происходит, в памяти остается нам неведомое и неведомо кем для нас выбранное. Помню светящийся воздух и то, как ты, неприбранная, сидела за столом, что теперь для тебя было в порядке вещей, и то, что в сущности это была уже не ты. Время от времени подходили те, кто жил в летних домиках. Они были в шортах, с полотенцем на шее, должно быть, шли купаться. Хотя сильной жары не было, но солнце было яркое, как при жаре, и казалось, что была жара. А возможно, своим видом они хотели подчеркнуть свою физическую силу перед теми, кто ее не имел, или не хотели упустить возможность продемонстрировать свою неординарность. А скорее всего, с детства они очень любили солнце, а поскольку лета как такового не было, использовали представившуюся им возможность погреться. Дорогая. Мне бы хотелось побыть с тобой здесь. Потому что здесь мне хорошо и не хочется уходить, и хочется вспоминать. Но мы должны идти. Должны идти в другой ресторан, стоящий, как и этот, на берегу реки, чтобы я мог вспомнить, как ты оступилась и упала, и мы никогда больше в него не ходили.
Это случилось, когда мы спускались с лестницы, на последней ее ступеньке, я держал тебя за руку, но ты оступилась, рука твоя выскользнула из моей, и ты упала, взметнув вверх ноги и руки, и замерла, как фигурка святой, о Господи, юбка задралась, открыв ноги, ужас, ужас. Я в испуге поднял тебя и все спрашивал: «Ты ушиблась? Ушиблась?» Поставил тебя на ноги, вокруг собралась толпа, желающая выразить свое сострадание нашей боли, но ты, как ни странно, не жаловалась, хотя хромала, но не жаловалась. Я довел тебя до стола, усадил. Была зима, большое окно зала, у которого мы сидели, выходило на реку. Я еще раз спросил: не болит ли что у тебя, — спина, руки, ноги, — но ты ничего не отвечала, и я повязал тебе салфетку. И приготовил лекарства, которых было много и в разных коробочках: для мозга, противовоспалительные, сосудорасширяющие, витамины, вызывающие аппетит и еще что-то. И тут я заметил, что ты потолстела. Ты была другой, изменилась, и мои чувства к тебе должны были тоже измениться. Изменяться они начали давно и теперь были совсем другие. Потому что чувства изменяются, когда меняется человек, не могут они быть одинаковыми всю жизнь. А может, наоборот, не знаю. Любовь, дружба, теперь, возможно, сострадание — знать бы, что это было. Потому что была и ярость, и отчаяние, сострадание не может длиться долго и кончается раздражением. С жалостью дело обстоит проще, когда ею не злоупотребляют и когда тот, кто в ней нуждается, благоразумен и старается как можно скорее восстановить силы. Жалость сохраняется к больному разумный срок, но не к больному, болезнь которого бессрочна. Сколько раз я обращал на это внимание здесь, в приюте, расскажу потом. Жалость — это ведь удовольствие для тех, кто ее испытывает, при условии, конечно, что то, чем она вызвана, быстро разрешается. Ну как можно иметь жалость к больному, который не только не выздоравливает, но, злоупотребляя жалостью, никак не примет решения умереть? В таких случаях, моя дорогая, можно рассчитывать только на профессиональную жалость монахинь, которые таким образом делают свой вклад в вечность. Я тебя жалел, но иногда так уставал от жалости. И все же приходил в себя и никак не соглашался, когда Марсия меня подстрекала отдать тебя жить в какой-нибудь приют. Я не отдал. У меня была Камила, чтобы помогать мне, но после твоей смерти Марсия усмотрела в том мою хитрость и нашла, что мое желание держать в доме Камилу ущемляет ее наследственные права. Представляешь — так думать про Камилу. Но мне уже претят воспоминания о твоих ужасных днях, вспомню-ка тебя в дни твоего совершенства. У меня такое огромное желание любить тебя, не могу я любить тебя в жалкие и ужасные дни твоей жизни. И все же я как-то попытался, помнишь? Это был момент невыносимой тревоги, утраты человеческого облика, тупое расстройство моего скотского существа. И тогда… Ты лежала, пребывая в полной прострации. Я раздвинул тебе ноги. Быстро, ничего не соображая. Я явно был не в себе, в том состоянии, когда от отчаяния человек совершает самоубийство, не ведая, что он не в себе. Приблизился, лег, ты лежала, как бревно, без движения. Да, я был в явном расстройстве, ни на что не обращал внимания. Кончив, я поднялся, лицо твое было повернуто в сторону, глаза открытые, но потухшие. Меня объял ужас и отвращение. Никогда больше. Я встал, привел себя в порядок, никогда больше. Ты, предоставленная моему надругательству, была как мертвая. Я повернул к себе твое лицо, увидел остановившиеся глаза и застывшее в них обвинение, которого, конечно, не было, но мне казалось, что было, — я слышал и видел проклятье в твоих глазах. Не хочу больше слышать, не слышу, хочу вспомнить тебя, когда ты была самой собой, энергичная, энергия в тебе так и била. Даже неподвижно лежащей, впавшей в забытье, я однажды сказал тебе: помнишь меня, одержимого животным инстинктом, молодая кобылица, роющая копытом землю. Буду вспоминать тебя, в то время, когда я был судьей на Севере.