Но для Будлонга перемены в нашем образе жизни означали лишь одно: они приближали день его освобождения, подготавливали его к свободе.
А теперь, спустя пять лет, нас собирались перевести на новое место, на Давао. Из Манилы на Иваиг. Теперь на Давао. Конечно, никакого официального сообщения пока не было, и мы не знали, кого переводят, кого оставляют. Однако, когда неделей позже нам приказали пройти медицинский осмотр, то это было почти равносильно распоряжению о переводе. Список для медосмотра был длинный, человек двести заключенных, но сорок человек отпало по болезни. Осматривали придирчиво: нам сказали, что на Давао суровые условия и пошлют только крепких здоровьем.
За несколько дней до прихода судна, на котором нас должны были везти на Давао, наш лагерь приобрел сходство с базарной площадью — столько всего продавалось и покупалось. Мы покупали вещи, необходимые для новой колонии, и продавали то, что нам мешало бы при переезде. Нам объявили, что можно забрать с собой что хочешь, но, ясное дело, — не больше чем унесешь на себе.
Поскольку двое других старших, которые жили в одном доме со мной, оставались на месте из-за тяжелой малярии, только что перенесенной ими, я без труда распродал мои вещи. Кур я отдал Кико в обмен на пару мало ношенных башмаков и плотное одеяло — мне сказали, что на Давао холодно. Стол, который я сам смастерил из камагонового дерева, я отнес в нашу лавку, и мне дали за него хорошую цену. Таким образом, у меня остался только чемодан и собака; я был доволен. Я очень любил этого двухмесячного щенка, потому что мне подарил его Будлонг из помета своей Бантай, когда она ощенилась.
Воскресным утром мы проснулись с зарей и набились в грузовик, который должен был доставить нас в Пуэрто-Принсеса. Было еще темно, ничего не видно, мы натыкались на узлы и друг на друга. Может быть, и лучше, что в темноте нельзя было увидеть ни места, где мы прожили пять с лишним лет, ни лица тех, с кем расставались. Может быть, лучше всего прощаться именно так, потому что, хотя и заключенные, но все равно мы люди.
Не замечая пронизывающего предутреннего ветра, я ощущал в тот миг лишь возбужденное предвкушение новых мест, начала новой жизни и знал только одно: я покидаю знакомое ради незнакомого. Может быть, другие испытывали те же чувства, а может быть, кто-то оставлял частицу себя и своих мечтаний в этих огородиках за хибарками, которые они сами построили, в щедрых полях, которые они помогали отнять у джунглей.
Когда мы добрались до Пуэрто-Принсеса, уже рассвело, и можно было разглядеть друг друга. После выгрузки оказалось, что мы заполнили собой весь причал. Как дико выглядела толпа заключенных! Ярдов на двести вокруг виднелись одни только люди и узлы, самые разнообразные узлы, большие и поменьше, узлы с одеждой, узлы с постелью, узлы с едой. Узлы в руках, за плечами, висящие на шеях, привязанные к поясам толстыми веревками. Некоторые не могли расстаться с курами и тащили их с собой, прямо в клетках, другие не пожелали бросать любимые скамейки или столы и захватили их в дорогу. И мало кто из заключенных оставил собак, почти все взяли собак с собой. На Давао собак ехало столько же, сколько людей. Поистине непостижима любовь, которая рождалась между заключенными и дворнягами.
Требовалась незаурядная ловкость и изобретательность, чтобы подняться по узенькому трапу со всем этим добром. Карабкались чуть ли не ползком, в правой руке — чемодан, левая прижимает к груди скатанную постель. На голове — солидная корзина, за плечами — узел с одеждой, а вокруг пояса веревка, к которой привязана собака. А часто две собаки или три. Когда трап покачивало, люди замирали, стараясь сохранить равновесие.
Причал окружила большая толпа городских зевак. День был воскресный, и многие пришли приодетыми, прямо из церкви. Мы привыкли, что на нас пялят глаза; мы привыкли, что жалостливое выражение возникает на лицах прохожих. Было время, когда просто душу выворачивало от этого всеобщего сочувствия нашей доле; нам казалось, что оно отделяет нас от других людей, что состраданием нам заодно напоминают о наших прегрешениях и вине. Потом все прошло, и мы теперь не обращали внимания на зевак. Пускай глазеют на то, как нас выстраивают, пересчитывают по головам, пускай обмениваются замечаниями по поводу нашей синей тюремной одежды. И все же с каким страхом эти люди нас разглядывали, старательно держась на безопасном расстоянии! Неужели у нас такой устрашающий вид? Что они — и сейчас видят оружие в наших руках и кровь на нашей одежде?
Когда трап был поднят и прозвучал пароходный гудок, возвещая, очень многое, я встал и подошел к борту. В последний раз я смотрел на Палаван с его горами, с его лесами, чащобы которых так неохотно поддавались нашему натиску и при малейшей возможности опять захватывали отвоеванное. Я прожил здесь пять лет во искупление своего прошлого, прожил в тоске и раскаянии. И все-таки, здесь был мой дом, дом, хоть и отнявший у меня так много — лучшие годы моей жизни. Я знаю, что глухой ночью, с завязанными глазами я все равно нашел бы дорогу к моему дому на краю кукурузного поля: хибарка из соломы под соломенной же крышей, задняя дверь — в заросли, передняя открывается навстречу солнцу.
Будлонга я отыскал у другого борта, почти погребенным под барахлом, которое он собрал в дорогу. Когда судно вышло в открытое море, мы устроились поудобней и начали озираться по сторонам. Заключенные заняли всю носовую часть. Должно быть, судно было специально зафрахтовано для нашего переезда, потому что других пассажиров на нашей палубе не было. А вот по верхней палубе прогуливались солидные мужчины и нарядные женщины. Похоже было, что какое-то начальство решило прокатиться с друзьями на зафрахтованном для заключенных судне. Время от времени пассажиры верхней палубы подходили к перилам и рассматривали нас.
Я оказался опять на корабле впервые после того дня, пять лет назад, когда нас везли из Манилы на Иваиг. Стоя у борта и подставляя лицо ветру, я вдруг понял, что уже не могу воскресить в памяти отчаяние, которое захлестывало меня по пути на Иваиг. Тогда корабль увозил нас все дальше и дальше от дома, от друзей, в ссылку, откуда не было возврата.
Наступила ночь, но сон не шел. Мы с Будлонгом лежали и болтали. Выяснилось, что среди заключенных семь человек из Манилы. Среди них была женщина, которую я вначале принял тоже за арестантку, но потом мы узнали, что она жена одного из заключенных и провожает его на Давао. Муж и жена не расставались ни на минуту. Женщина была немолода, плохо одета, выглядела так, будто побывала в лагере. Желание супругов остаться наедине было так очевидно, что, сочувствуя им, мы отгородили для них чемоданами и разным багажом укромное местечко. Они могли быть там вдвоем, хоть вообразить, что живут отдельным мирком, который им так хотелось создать для себя. Может быть, целые годы прошли с тех пор, как им удалось побыть вместе. В Билибиде она могла навещать его раз в месяц. Через пятнадцать минут раздавался звонок, и ей приходилось уходить. Может быть, теперь впервые они получили передышку от мучительного сознания, что они и близко, и так далеко друг от друга. Наконец-то после долгих лет они могли вместе есть и спать в одной постели. Ей никуда не нужно было уходить, никакие звонки не звонили.
Мы понимали, что часы их близости сочтены, что совсем скоро им предстоит новая разлука. В колонии на Давао заключенным не разрешалось видаться с женами. Для этих двух Давао был только грозным будущим, пустым и бессмысленным. Для них время остановилось, или его движение ощущалось вместе с биением их соединившихся сердец.
Они мало разговаривали между собой, только время от времени обменивались вопросами: ты устал? Хочешь пить? Смотри, огонек двигается. Наверное, берег близко?