На нижней площадке в комендантском подъезде им попался вместе с дневальным царский трубач, дожидавшийся еще «отписки». Офицер предложил было и нашему барабанщику обождать здесь, но тот категорически заявил, что обождет в прихожей господина коменданта, и офицеру волей-неволей пришлось взять его с собой во второй этаж.
По-видимому, еще на дворе он был усмотрен из окошка зорким женским глазом, потому что едва только закрылась дверь за офицером, как скрипнула противоположная дверь и оттуда к калмыку выглянула молоденькая белокурая головка.
— Bonjour, m-lle! — приветствовал он ее, отдавая по-солдатски честь. — Вы, верно, не узнаете меня?
— Ах, это вы, Люсьен? — словно обрадовалась комендантская дочка и вся показалась из дверей.
Да, это была она, фрекен Хильда, но уже не прежний подросточек с косичками и в коротеньком платьице, а подлинная барышня-невеста с высоко взбитой модной прической и хотя в домашней робе, но со шлейфом и на фижменах.
— Как жаль, мадемуазель, что господин мой не может вас видеть такою! — заметил Лукашка.
— Какою? — удивилась фрекен Хильда.
— А такою, простите, пышною розой, какою вы за зиму распустились из бутона.
Свежий румянец на щеках барышни проступил еще ярче от вовсе уже неожиданного комплимента.
— Видно, что вы, Люсьен, побывали тоже в Париже, — прощебетала она, принимая серьезную мину. — Господину маркизу нет никакого дела до меня…
— Напротив, у меня есть от него к вам не только нижайший поклон…
— Ах, вот что, Люсьен! — поторопилась перебить его фрёкен Хильда. — Вы ведь теперь из русского лагеря?
— Да, с поручением от моего государя к господину коменданту.
— В таком случае вы, конечно, можете сказать мне… Она запнулась, как бы не решаясь выдать, что ее так интересует.
— Что прикажете? — спросил калмык.
— Фенрик Ливен — там, у вас?..
— А вы, мадемуазель, принимаете участие в судьбе бедного фенрика? К сожалению, могу сообщить вам об нем только самую грустную весть…
Фрёкен Хильда расширенными от испуга глазами уставилась в лицо барабанщика.
— Что вы с ним сделали? Говорите!
— Мы-то ничего, но ядром с ваших здешних бастионов ему, изволите видеть, раздробило руку…
Барышня ахнула, и розы на щеках ее уступили место бледности лилий.
— И руку ему отняли? — досказала она шепотом, как бы страшась своих собственных слов.
— Это бы еще ничего, но он сам потом оторвал бинт и — истек кровью.
Лукашка тотчас уже раскаялся в том, что ляпнул так сплеча. Из-под ресниц фрёкен Хильды брызнули следы, и она неудержимо разрыдалась. Не зная, чем ее успокоить, калмык стоял перед нею неподвижно, как виноватый. Из взрослой барышни она обратилась в прежнюю девочку, которая совсем отдалась своему горю и плакала безутешно, навзрыд. Лукашке наконец стало невмочь слышать, и он решился пойти позвать кого-нибудь. Но когда он тронулся с места, фрёкен Хильда пришла разом в себя и быстро повернулась к двери.
— Одно слово еще, мадемуазель! — остановил он ее, а когда она, сдерживая всхлипы, в пол-оборота к нему обернулась, он настоятельно продолжал: — Убедите, Бога ради, вашего батюшку — не проливать даром крови своих людей. Царь наш Петр великодушен, но при упорстве неприятеля не дает пардону.
— Отец мой и без того, кажется, предлагает сдаться, — обрывающимся голосом пробормотала молодая девушка, — но большинство против сдачи, особенно фон Конов…
И она скрылась.
«Эхма! А благодарности-то барина так вот и не поспел передать, — спохватился тут Лукашка. — Да до того ли ей было? Однако что ж эти господа шведы, забыли, что ли, про меня? Государь меня небось тоже по головке не погладит».
Он тихонько приотворил дверь в комендантскую гостиную. Рядом из хозяйского кабинета долетал смешанный гул спорящих голосов, из которых особенно выделялись бесстрастный голос самого полковника Опалева и прямодушно-вспыльчивый — майора фон Конова. Последний явно горячился, и Лукашка понял одно только, чаще других повторяемое слово «fosterland».
«О фостерланде — отечестве своем убивается. Трагедия!»
И, переступив порог, он громко кашлянул, чтобы обратить внимание спорящих. Комендант тотчас же вышел к нему в гостиную с озабоченно-мрачной миной; увидев же калмыка, он гордо приосанился, черты его приняли еще более горькое, жесткое выражение, и вопрос его прозвучал холодно и резко: