– Буду молиться! – перебил ее Иоанн, выписывая в тетради крупно: «Федор». – Тебя как звать?
– Настасья...
– Так... Нас-тасья. Одна живешь?
– Вдвоем. С дочкой. Не дочка она мне, женка Федина, да я уж с ней...
– Муж был?
– Был, как не быть... На фронте погиб, в сорок втором...
– Имя?
– Михаилом звали...
– Так... – Иоанн помолчал. – Невестку как звать?
– Люба... Любовь, значит.
– Знаю, – сказал странник, записывая. – Хорошая?
– Это как же? – не поняла Настасья.
– Поведения хорошего? В бога верует?
– Нет... В бога не верует, комсомолка, а так не согрешу – хорошая. Зоотехникум кончила, работает, значит, на ферме, да еще завклубом ее поставили. Клуб у нас, так она в нем еще вечерами. Устает – день там, вечер там, да я и не перечу, конечно, скука одной-то, молодая, годочек только и пожили... Сынок-то, Феденька... Из армии пришел, мамуня, говорит... Мамуня...
Настасья сморщилась, сухие губы ее затряслись, по темным худым щекам покатились слезы. Странник сурово молчал.
– Садитесь, повечеряйте... – сквозь слезы сказала Настасья. – Самовар сейчас вздую...
– Иконы есть?
– Есть... Жены-мироносицы, троеручица божья матерь...
– Где? Проводи.
– Вон на той половине, пойдемте...
Она отворила дверь в чистую горницу. Иоанн со скучным лицом, тяжело ступая по половикам, пошел за ней, захватив «Поминальницу».
– Выйди, – сказал он, увидев иконы. – Молиться буду.
Со стуком опустился на колени, задрал бородку. Настасья тихонько вышла.
– Господи! – глубоким голосом воскликнул Иоанн. – Господи!
И замолк, засмотрелся в окно на неподвижные яблони. Настасья собирала на стол, звякала посудой. Эти тихие звуки, эти долгие летние сумерки были странно приятны ему, сладко трогали сердце. Сколько деревень он повидал, где только не ночевал! Все было разное везде: люди, обычаи, говор... И только сумерки, запахи жилья, хлеба, звуки везде были одинаковые.
Смотрел Иоанн в окно, вытягивал шею: внизу, за огородами, – река, за рекой – поля, лес... Из лесу выполз уже туман, покрыл луга молочными прядями, скатывался потихоньку вниз, к реке.
– Господи! – вздыхал Иоанн и снова слушал тихое звяканье посуды, смотрел в окно, в дали.
Настасья осторожно заглянула в горницу, увидела лохматую, давно не стриженную голову, темную шею, широкие твердые лопатки, большие ступни подвернутых ног.
Но странник не шевельнулся, не ответил, думал о чем-то, упираясь длинными руками в пол. Настасья ушла, поставила на крыльце самовар, стала доить корову.
А странник услыхал через минуту в сенях легкие шаги, подумал торопливо: «Девка!», настороженно повернул голову. Стукнула дверь, на пороге горницы шаги замерли. Иоанн задрал бородку, широко перекрестился, глядя в темные лики икон: знал, что пришедшая изумленно смотрит на него.
Молчание. Потом шаги быстро застучали обратно в сени. Иоанн вскочил, беззвучно подошел к двери, приложился бурым ухом.
– Мама!
– Чего ты? – Равномерное цвирканье молока по ведру прекратилось.
– Мама, что это за человек у нас?
– Так... Проходящий какой-то. Странник, веру ищет, ночевать попросился.
– Странник? Старый?
– С бородой, а так не дюже... Глаза у него молодые.
– Проходимец, может, какой-нибудь?
– Что ты, Христос с тобой! Человек божественный, молящий...
Молчание. Только слабо похрюкивает поросенок. Опять послышались равномерно-быстрые тугие звуки молока по ведру.
– Поросенка кормили?
– Не, не поспела еще. Там я намешала ему, за печыо...
– Я покормлю.
Иоанн тенью метнулся от дверей в горницу, припал на колени, задрал бородку. «Стерва! – злобно думал он. – Выгонит еще, поночевать не даст!»
А в избе слышались тихие хозяйственные звуки, тьма скоплялась по углам, уже ничего нельзя было разобрать – ни ликов икон, ни фотокарточек, ни Почетных грамот, – все пропадало в темноте, все становилось волнующе-таинственным, вошли в избу лесные тени. Когда стало совсем темно, а месяц над лесом побелел и стал осторожно заглядывать в окна, внесли горящую яркую лампу, зашумел самовар на столе, странник вышел из горницы, сунул в котомку Евангелие с «Поминальницей», сел на лавку, щурясь, стал следить за Любой.
3
Сели ужинать. Ел странник жадно и много, громко глотая, шевеля бородой и ушами.
– Кушайте, кушайте... – говорила Настасья, подвигая к нему еду.
А он, поднимая воспаленные синие глаза от тарелки, каждый раз взглядывал на Любу, и та, чувствуя его взгляд, розовея скулами, нервничала, подрагивала бровью. Была она красива неяркой смуглой красотой, осталось в ней что-то от девушки – угловатость движений, неуловимая бегучесть глаз, робкая грудь...
Поглядывал на нее странник, нравилась она чем-то ему, и начинал он уже думать, что хорошо бы обрить бороду, жениться на такой девке, работать по хозяйству, спать с ней на сеновале, целовать ее до третьих петухов... От таких мыслей взбухало сердце, звенело в голове.
– Кушайте, не стесняйтесь... – просила его Настасья. – Вот грибочков попробуйте, нонче рано грибочки пошли.
Наевшись, Иоанн перекрестился, привычно поклонился хозяйке и Любе, отодвинулся от стола, хотел рыгнуть, но застеснялся, стерпел, стал свертывать папиросу, рассыпая на колени табак и подбирая его.
– Курю вот, – сожалеюще сказал он. – Курю... Бес искушает, сколько разов уже каялся, епитимью накладывал – не могу...
Люба вдруг засмеялась; отворачиваясь, отошла к печке. Настасья засуетилась, приподнялась, умоляюще глядя на странника.
Чего ты, ну чего ты! Сбесилась ай нет?
Люба молчала; прикрывая глаза ресницами, сдерживала смех.
– Да, – повышая голос, сказал странник. – Умны многие стали, не верят, а бес-то тут как тут... Мельтешат всё, жизнь суетливая стала, мыслей настоящих нету, машина всё... Съела человека машина! В апокалипсисе об этом прямо сказано.
Люба, усмехаясь, уже открыто смотрела на него.
– Что смотришь? – спросил грубо Иоанн, ощущая в груди веселую злость к ней. – Или не нравлюсь! Не видала таких-то? Может, жалеешь, что за стол сел?
– Чтой-то вы, бог с вами! – испугалась Настасья.
– Стола мне не жалко, избы тоже... – звонко сказала Люба. – Мамино это дело. А если уж прямо говорить... Смешно, конечно. Что вы ходите? Не стыдно вам? Бороду вот отрастили... Думаете, от бороды святости прибавится? Честное слово, прямо как в самодеятельности у нас!
– А ты не пошла бы?
– Я? Нет, я работу люблю.
– Работу... – Странник засопел, стал смотреть в угол. – Глупая ты девка. В чем ваша работа? В бога не верите, а он есть и пребудет вовек! Работа... Эх, вы-ы! Я вот хожу, смотрю...
– Смотреть легко, – небрежно вставила Люба.
– Я вот хожу, смотрю, – продолжал странник громче. – Что вы делаете? Как живете? Лучше ль стало на земле жить? Хуже! Истинно тебе говорю – хуже! Воров стало больше, разврату больше. Евангелие святое читаю... Вот она, книга-то! – Он похлопал рукой по котомке. – Этого в техникумах да в институтах ваших нету... Нету!
– И не надо... – зевая, сказала вдруг Люба. Без этого обходимся. Что-то устала я, пойду лягу... Спасибо, мама.
Она отошла от печки, взяла что-то в комоде, прошла мимо, обдав странника запахом здорового, чистого женского тела, вышла в сени, стукнув дверью.
– Гордая девка, – перехваченным голосом сказал странник и усмехнулся. – Хара-актер!
– Что ж, молодые они, – примирительно отозвалась Настасья, убирая со стола. – Понятия другие. Смелые они теперь... Вы не обижайтесь. Жизнь-то у нее не легкая. Молодая, красивая, а... вдова.
– Н-да-а, – обронил задумчиво странник. – Господь, значит, рассудил так. Я вот тоже не думал странником стать. Конечно, интерес к жизни у меня, с другой стороны, был. Псковской я сам, из деревни Подсосонье, не слыхала? Родителей моих в войну побило, царство им небесное, остался я один, как быть? Туда-сюда мыкался, работал, поля разминировал, взорвалась одна мина, ранила меня в живот, под самый дых, еле жив остался, инвалидом стал... Ну, а что инвалиду? Работенку, может, какую легкую? Да образования нету, долго учиться, ежели на инженера там или агронома. Плохо мне стало в колхозе, скучно, душа у меня ненасытимая, – и потянуло меня в дальние дали. Стал я к богу припадать, раньше-то тоже не верил... Старичок у нас в колхозе был – молоковозом работал, – боже-ественный старичок. Он меня всему наставил, стал по книгам читать, – так на так все выходит. «Иди, сын мой, – это он, значит, мне говорит. – Иди, говорит, во святые места, молись, спасай нас всех от гибели и сам спасайся». Я и пошел, да вот уж пятый год хожу. Мно-ого народу ходит, люди всё чистые, святые. Легко мне теперь, стою к богу близко и с дороги своей уж теперь не сойду. Нет, не сойду!