Женщина сбросила дрова к подножию печи, на землю, истыканную острыми поросячьими копытцами, и, не раздеваясь, приговаривая: «Сичас, сичас… А я вчерась не управилась нарубить, дак и припозднилась с печкою», – полезла открывать вьюшку, ступив на полок – дощатый настил между печью и горничной перегородкой. Учуяв хозяйку, настороженно гукнул под полком поросенок. Он приладил свой пятачок к дверной щелке и, шевеля им и втягивая воздух, докучливо заверещал, заканючил.
– Узё-ё! – Она притопнула сапогом по доскам настила. – Поори мене, скаженный, Витькю разбудишь… Сейчас наварю.
Я снял кепку и присел на краешек скамьи перед столом, рядом с ведрами, в темной глубине которых на взблесках воды покачивались черные перекрестия оконной рамы. Сидя так, я оглядывал убежище, приютившее меня. Из-под стола высовывалось лукошко, набитое кусками свежего розоватого сала, густо пересыпанного крупной замокревшей солью. Несколько кусков почему-то валялось на земле, у подножия лукошка, и на один из них я чуть было не наступил ботинком. Я принялся подбирать, но хозяйка, заметив мое смущение, замахала с полка:
– Небось, небось… Это поросенок пораскидал. Все балуется, демоненок. Ему и лиха мало, что, можа, это мать его посоленная лежит, – усмехнулась она. – Отлучись, а ему тут своя воля. В лукошко лезет, чугунки с лавки скапывает… Один грех с ним. – Она опять усмехнулась, глядя на меня сверху, с полка. – Намедни рушник с гвоздя сдернул, бегает, запутался, телепает – весь об пол измызгал. Как кутенок. Хоть не выпущай. А в закутке держать жалко, сосуночек еще…
Она принялась собирать на печи сухую разжижку и, шебарша щепками, говорила откуда-то из глубины запечья, вся перегнувшись туда с полка, вытягиваясь и привставая на носки, отчего из сапог высовывались голые, напряженно-угловатые икры в уродливых жгутах синих вен.
– Да и сарай такой… Вот Витька, может, подладняет… Да теперь чего ж ладнять… дожжи пошли. А и то, слава те господи, со свеклой управилися.
– Это хорошо, – отозвался я, имея в виду убранную свеклу.
– Да уж отмаялися. А то нешто благо по грязи-то убирать, кабы б дожжи. Оно хочь и машины теперь, а все одно работы много… Машина-то она слепая, за ней тоже догляд нужен. А еще ж погрузить… Полтораста центнеров на гектаре, а в колхозя их пятьсот. Бабе оно завсегда на чем живот порвать сыщется…
Она спрыгнула с полка с пучком лучин и, положив разжижку на шесток, принялась выгребать золу. Кочерга утробно тыркнула по кирпичам пода.
– А теперь и надо б помочить, – говорила она за ловкой своей работой. – Хлебушко по сухому сеялся. Ему и так, бедному, ничево… Все под бурак да под конопли сыпють, а ему опять ни граммушки. Байки одни. Сердце изболелося, на него глядючи. Взошел квелый да неохотный… Какой же он будет, коли уже теперь такой… А ему ж еще под зиму итить.
О хлебе она говорила «он», «ему» – как о живом существе.
– Это плохо, если так, – поддакивал я, разглядывая большой брусковатый фуганок, висевший на горничной переборке. Был он из какого-то темного, с красниной, дерева, и на его смуглых, лоснящихся боках проступали витиеватые, узорчатые слои.
– Мужев струмент, – перехватила мой взгляд хозяйка, подпаливая выложенный на полу дровяной колодчик.
– Хороший фуганок, – похвалил я.
– А и хороша-ай! – кивнула она, обрадованная похвалой. – Мастера смотрели, тоже так говорили. Сказывают, лёзги дюже хорошие. А мой дак когда и брился лезгою. Уж так, бывало, правит, так правит… До того, чтоб газетку состругивало… Ежели буковки снимает, а газетка цельная остается, не прорезывается насквозь, тади бросает точить… А после того побриться любил. Свежей-то лезгою. А мне дак и страшно делается, как он по лицу вострой железкою. У нево весь струмент такой был ухоженный. Дюже любил, штоб все в аккуратности было…
Печь разгоралась, сипели и потрескивали лозовые дровца, пузырились обрубленные концы, роняли капли на жаркие угли, которые, допламенев, сами собой распадались на одинаковые округлые кусочки, осыпая наставленные чугунки. Дым, обволакивая поверху устье, розовым холстом бежал навстречу и уже серым загибался в трубу. Хозяйка, по-прежнему в телогрейке, лишь платок отбросив с маленькой головы на заплечья, проворно шастала по кухне – то поскребет какую-то посудину, то ухватом поправит чугунок, отодвинет подальше, если начинал закипать. Стены, потолок, ведра на лавке, бутыли на подоконнике – все заиграло веселыми красноватыми отсветами, и совсем славно запахло ракитовыми дровами. Я сидел поодаль, а и то чувствовал на лице и на руках приятное тепло, пальто мое начало парить и попахивать пареной и кислой материей.
– Это ж он сам делал, – кивнула она на посудный шкафчик справа от окна.
Я сначала не обратил на него внимания, но теперь из вежливости принялся разглядывать. Стоял он в темном углу между окном и сенишной дверью и сам был темен от времени. В его потускневшем лаке где-то глубоко и глухо тоже плясало багровое пламя печи. Но я все же разглядел резьбу на дверцах – трехпалые, похожие на клевер, листья и какие-то птицы с чешуйчатым оперением. И пока рассматривал, женщина, опершись на ухват, с робкой настороженностью ожидала, что скажу.
– Тонкая работа. Это что же за птицы?
– А не знаю… Это он все выдумывал.
Женщина в раздумье поковыряла в печи ухватом.
– Он-то не здешний был, с Архангельску. А сюды на подряды приезжал, с товарищами. Кому конюшню, кому что… По колхозам. Два лета так. Ну, мы с ним и сошлись. Это ж он, как поженилися, скапчик-то сделал. Бывало, прибегит с работы, повесит на дереве фонарь – дерево во дворе стояло, засохло – и все пилит, стружит. Скапчик-то этот. И ночь уже, мошкара около фонаря мельтешится, а он все стружит. А я ему: Коля, да что ж ты так-то – там работаешь, дома работаешь, не к спеху бы. Жить будем, так все и поделаешь потихоньку. Не слушается, все работает. А я и сама стою около, да и засмотрюсь на ево. То одним рубанком досочку пробежит, то другим, яичко положи – не шелохнется: так гладко да ладно. А ему все мало. А уж когда сошьет вместе с шипами да клеем, то опять стружит. А опосля всего возьмет этот-то вот большой да еще и им отгладит. Фуганок аж птицей посвистывает, а стружка ну вот тонка, вот тонкусенька, чуть не светится. Я, бывало, наберу ее, обдам кипятком, запарю да потом цветы делаю. В луковый отвар да химический карандаш разведу – покрашу, ну как живые…
То ли от печки, а может быть, и от разговора она вся разрумянилась, запылала худым темным лицом, и сквозь заветренность и не в пору ранние морщины пробилось что-то далекое, девичье, какое-то стыдливо-радостное смущение.
– А птиц-то он уж опосля наметил да и вырезал. Стамесками да долотцами разными. Уж дюже забывался он за работою. Долбит, а в волосах стружки вот как понапутляются. Волос у него весь вился, тоже как наструганный. И так у него ладно все получалось. И травки и листочки всякие. А я гляжу теперь, и все вспоминается, как мы с ним первый покос косили. Когда поженилися. И птицы вот так тоже были. Сидит она на щавели-ночке и ну свищет, ну свищет. Коси около нее – не боится.
Она постояла, с тихой задумчивостью глядя на огонь, и я пытался представить, какой была она в молодости.
– Все звал к себе туда. Сказывал, дома у них высокие, окна не достать, леса – конца-краю нет. Покосы вольные. Хотелось мне поехать посмотреть. Да так и не собралась: то Нюркою, старшей дочерью, затяжелела, а тут и война вот она… Загадывал хату перебрать, полы постелить. Дюже непривычно ему было без полов. В кухню выходил, дак обувался, как во двор… Да так все и осталось, как есть. Один скапчик-то этот только и успел сделать…