Выбрать главу

– А белье-то белое, прям кипенное.

О громком пении моя тетка говорила: «Ягодка! Эт чтой-то он сибе так мучаить?». Щи не сварить, а «собрать». Спрятаться – «схорониться». К девочке ласковое обращение «сынок», а ко всем – «ягодка». Черта поминали под именем «анчутки» или «нечистика», плохое пожелание «игрец табе возьми» или похуже – «паралик табе расшиби». «Бог с ними» звучало как «сынок, да они-то!». Щенка называли «кутек», а загон для овец «катух». Дед говорил тетке: «Оньк! Ты чай-то хрухтовый завари. От Высоцкого оставь на воскресенье. А в церкву пойдешь, платок надень кобеднишный».

По отношению к долгам:

– В пОлях не хлеб, по людЯм – не деньги.

– У тебе плачуть – просють, а ты реви, да не давай.

– Одна копейка звенеть не будет, а у двух звон не такой.

– Бывають дураки в полоску, а ты дурак во всю спину!

– Ты Ваську-то шумни (позови).

Про плохой инструмент дед говорил: «плохая снасть отдохнуть не дасть!», а про беспорядок в доме «чтой-то стулья-то у вас кадрель танцують!».

Своеобразное отношение было к падежам:

– А здесь Милы 5 месяцев. Пришли к сестры, стоим у сестре. – Вся орфография сохранилась в подписях на фото.

Еда в нашей деревне тоже была своеобразной. Там не признавали пельменей. Мама так их и не научилась ни делать, ни есть, и так и не смогла понять, как это в пирог можно положить рыбу. Полюбила только пермские шаньги. Зато борщ всегда был выше всех похвал. Овощное рагу называлось «соус». В Тамбове росли тыквы, дыни и арбузы. Вызревали великолепные помидоры. Все это требовало полива. Вода была только в колодце, очень глубоком, с журавлем. Тетка, придя с работы, добывала воду и таскала ее на грядки. Помню необыкновенный урожай всего в 1937 году, когда колхозные овощи и фрукты развозили по дворам, и все отмахивались – свои девать некуда, все ветки у яблонь обломались под тяжестью плодов. А в Пермь, поскольку никаких фруктов в те времена не было, везли с собой сухие.

Единственное воспоминание, которое отравляло мне впечатление от отдыха, это путь до Карандеевки и обратно. Не люблю всю жизнь поезда и навсегда ненавижу Москву. Сборы меня касались мало, хотя обстановка была всегда нервозной. Уже в плацкартном вагоне (о других я не подозревала) жарко, тесно, заставляют есть. А меня тошнит. Я терпеть не могу крутые яйца и холодную курицу. Мама обожает поезд. Она успокоилась и начинает завтракать. Ехать до Москвы двое суток. Спим с мамой на одной полке. Мне, конечно, невдомек, что сплю только я. Москва. Носильщик. Переезд на другой вокзал. Вещей полно. С собой постель (в плацкарте белье тогда не давали), еда, одежда. Долго хранился у нас мафраж с красными полосками для постели со специальным двойным ремнем. Мама уходит компостировать билеты. Я остаюсь сторожить «места». Их 7 или 8. Среди вещей большой эмалированный чайник, это моя ноша. Он обшарпанным краем царапает мне ногу до крови. Мама на остановках уходит с ним за кипятком, и я опять боюсь, что она отстанет от поезда. Я сижу, непрерывно пересчитывая пакеты и чемоданы, и реву в голос. Мне очень страшно. Мамы нет. Я одна в чужом городе. Подходит милиционер. Спрашивает, почему я плачу. Я отвечаю, что потеряла маму. Он обещает мне объявить по радио.

Тут появляется мама. Она ищет носильщика. Мы идем к поезду. Снова вагон. Из окон от паровоза летит сажа. Попадает в глаз, и тогда всем вагоном достают уголком платка антрацит. Очень боюсь пронзительных гудков. Еще одна пересадка на станции Иноковка. До Тамбова мы не доезжаем. Надо ждать до двух часов ночи. Меня укладывают спать в какой-то квартире. В кровати скачут блохи и очень больно кусаются. Ночью мы садимся на третий поезд и едем до Инжавино, там нас встречают на лошади. Я в сонном состоянии в полной темноте еду на телеге вместе с вещами до дедова дома. Наконец, среди ночи выгружаемся. Доехали через трое суток. А обратно домой еще и с жестяными банками топленого масла, которые умелец запаивал в дорогу, чемоданом яиц, бидонами с медом, вареньем и еще бог знает чем, в голодный край. Не ем сладкое. Не хочу видеть варенье, особенно потому, что моей обязанностью было доставать косточки из вишен. И может быть, не было у меня потом стимула навестить места моего детства из-за воспоминаний о тягостной дороге, или о том, как нас ошалевшие мамаши «питали» гоголем-моголем в жарищу с ремнем в руках. Мы ревмя ревели, и куры в это время клевали этот десерт из наших кружек, за что нам доставалось дополнительно. На дух не переношу этот самый «моголь» до сих пор. А все-таки тамбовщина – край благословенный, пусть процветает, изобилия ему!

Так до 10 ти лет я не видела лета на Урале. А в сороковом году мы не поехали в Карандеевку. Побоялись войны. Все знали, что она будет. Только Сталин делал вид, что не знает. В это первое на Урале мое лето я с моими степными генами впервые попала в уральский лес. Нас с мамой пригласили за малиной мои подруги – сестры Казаковы. Не помню уже, куда мы ездили, зато отлично помню, что из этого получилось. Мне было 10 лет. Мама всю жизнь тряслась, что я чем-нибудь заражусь и заболею. Меня к детям старались не подпускать, в трамвае не ездить. Если кто-то подходил близко, мама прижимала меня лицом к себе. Дома все обливалось кипятком, протиралось нашатырным спиртом. Результаты не замедлили сказаться. Как только я появилась в школе, на меня посыпались все детские инфекции, какие есть и каких и в природе-то не существует. Очевидно, усилилась и чувствительность. Я до этого никогда не была в настоящем лесу. А тут еще малинник, на который и привычные люди реагируют. День был жаркий. На голову я ничего не надела по тамбовской привычке. Домой я добралась с трудом. А дальше, отец носил меня на руках по двору, я орала своим, но нехорошим голосом от головной боли. Таблетку мне дать не догадались. Начался жесточайший поллиноз, и с этого времени на долгие годы я получила очень тяжелую мигрень. И до старости я не могла выехать в лес на один день без адаптации, приступ начинался немедленно, в том числе и на даче.