Ломоносова в воротах приостановилась, потом заметила мою лыжню и пустилась вниз. Тоже решила прыжок сделать. Я хотел было крикнуть, предупредить про камень, да не успел. Она колени согнула, наклонилась вперед, ветром мчится. То ли она не по моей лыжне ехала, то ли я камень свалил, когда падал, но прыжок у нее получился отличный. Колени выпрямила, вперед подалась, руками взмахнула… Как птица летит! Ну, думаю, хоть женское-то первенство — наше. Ай да Ломоносова!
Она приземляется и вдруг сразу поворачивает назад, так что снег фонтаном взрывается. Поворачивает и бежит ко мне. Оказывается, она во время полета увидела, что под деревом человек лежит.
«Вы живы?» — кричит.
«Да, отвечаю, жив».
Она подбегает, становится на колени, снимает рукавицы и подкладывает их мне под голову. Я говорю:
«Бегите, бегите. С финиша пришлете за мной кого-нибудь».
А она говорит: «Успею». И расстегивает пока что мою тужурку. В это время наверху показалась Силаева.
Я говорю Ломоносовой:
«Беги, дура! Беги же, пока не поздно!»
А она спокойненько отпарывает от моей тужурки рукав, заголяет мою руку и осторожно смывает снегом кровь.
«Не могу же я, говорит, так вас оставить. Вы так всю кровь потеряете. Сгоряча-то вы ничего не чувствуете, а под вами весь снег красный».
Понимаешь? Девчонка, запасная, случайно попала в большое соревнование и сразу Антонину Силаеву обыгрывает! Такой случай спортсмену раз в жизни представляется. И вот она сама отказывается от такого случая. Первым же выступлением добиться, можно сказать, республиканского первенства и за два-три участка до финиша по собственной воле спокойно отказаться от такой победы. Можешь ты это себе представить?
Силаева промчалась. Ломоносова даже глазом не повела. Перетянула мне чем-то руку у самого плеча, чтоб кровь остановить. Я чуть не взвыл. Потом говорит:
«Не смотрите на меня».
Повернулась ко мне спиной, расстегнула лыжный костюм, отодрала лоскут от своей рубашки. Стала мне руку перевязывать.
«Вас, спрашивает, кажется, Горкой зовут?»
«Да».
«Никогда раньше такого имени не слыхала. Это значит — Игорь?»
«Нет».
«Георгий?»
«Нет, Егор».
«А меня, говорит, Нина».
Пока она меня перевязывала, мимо нас Хмельницкий промчался. Выбрался наконец из кустарника. Нина меня утешает:
«Вот видите, может, Хмельницкий еще обгонит Рябцева».
«Нет, отвечаю. Рябцев, наверно, уже финиширует. Он очень хороший лыжник».
«А Хмельницкий — еще лучший. Кроме того — слышали, как Серов говорил? — для юкагирского слалома мало быть лыжником. Надо еще и артистом быть».
«Правильно. Но главное, Нина, это — быть человеком. Тогда иной раз и проиграть не страшно».
Нина ничего не ответила. Только улыбнулась. Так она и просидела возле меня на снегу, пока ребята с носилками не пришли.
На этот раз выиграли, конечно, петрозаводцы.
Горка замолчал. Я понял, зачем он подходил к окну после свидания. Он смотрел вовсе не на снег, не на то, как хлопья кружатся, а на Нину. Ждал, пока она сядет в автобус. Может быть, она махала ему рукой и делала знаки — «Отойди, дескать, от окна, ложись; не стой под форточкой, опять простудишься». Он, наверно, сказал ей во время свидания, что наше окно — третье слева.
Мне стало досадно, что я целый час лежал, притворяясь спящим. Лежал носом к стене, натянув одеяло до самых ушей, и даже не разглядел как следует его Нину.
Хана
Звали эту девушку Ханочкой. Я встретился с ней в октябре 1939 года в городе Белостоке.
…Простите мне, дорогой товарищ читатель, такое протокольное начало. Уже шесть листков с десятками других вариантов перечеркнуты, скомканы и брошены в корзину для бумаг. Я еще не вполне уверен, что это начало уцелеет, но оно привлекает меня по крайней мере своей точностью. А точность, ничем не прикрашенная правда — их-то и хочется мне добиться в этом рассказе.
Не знаю, удастся ли мне добиться этого и вообще получится ли рассказ. Дело в том, что вместе с выброшенными зачинами я отверг и некоторые уже складывавшиеся в голове ситуации, некоторые сюжетные повороты и заманчивые детали, хотя они, пожалуй, могли бы немного расцветить и оживить повествование. В одном из перечеркнутых вариантов первая фраза выглядела так: «Она смотрела на Сергея сквозь стекло витрины с улыбкой и нагловатой и одновременно жалкой». Но во-первых, Хана смотрела на меня, а не на какого-то Сергея, за мифическую спину которого я хотел было укрыться; а во-вторых, в ее улыбке не было ничего жалкого да и наглости особой тоже, кажется, не чувствовалось.
Нет, ничего не хочу додумывать, присочинять. Лишь некоторые имена в рассказе будут изменены — из дальнейшего вы поймете, мой дорогой читатель, почему я обязан сделать это. В остальном буду писать — плохо ли, хорошо ли — только о том, что память сохранила с полной и безусловной ясностью. И пожалуй, не только о Хане, но и о нескольких других людях, встреченных в той давней поездке.
В Белосток мы прибыли из Минска, исколесив по пути почти всю Западную Белоруссию. Нас было четверо: шофер Вася, поэт Саша, прозаик Сёлик (по старой дружбе мы с Сашей и поныне называем его этим нежным, но необычным именем; приставшее, видимо, с детства, оно и сейчас странным образом гармонирует с его высокой, чуть угловатой фигурой, с крупными, характерными чертами уже немолодого, но по-юношески живого лица); четвертым был я, писавший немного и стихи и прозу, но числившийся тогда в основном по драматургическому цеху. Все вместе мы именовались ленинградской литературной агитбригадой.
В нашем распоряжении была полуторка, крытая фанерой и свежеокрашенная зеленой краской. По бортам пестрели плакаты и белели листовки на русском, белорусском, польском и еврейском языках. Увесистые пачки таких же листовок и плакатов заполняли в начале поездки весь кузов, так что двум членам бригады приходилось распластываться на них где-то под самой фанерной крышей (третий ехал в кабине, вместе с Васей).
На каждой пачке было обозначено, в каком именно пункте она должна быть распространена: «Барановичи», «Лида», «Волковыск», «Белосток»… Но мы соблюдали эту разверстку не слишком педантично. Уже в Барановичах мы довольно значительно превысили норму (позаимствовав часть листовок из пачек Лиды и Волковыска): во-первых, жители города, собравшиеся на литературный вечер в театр «Огнicко», очень просили нас об этом, а во-вторых, надо же было освободить для себя в машине хоть немного места.
Эту машину и шофера нам придали в Минске. Там же, в ЦК, мы получили пачки с листовками, маршрут, доброе напутствие и внушительные документы.
В городах мы проводили литературные вечера, в местечках и крупных селах — митинги. А сколько еще проезжали мы небольших сел и деревенек, глухих западнобелорусских вёсок, даже не обозначенных в нашем маршруте! Стоило где-нибудь остановиться машине, и ее сразу же обступали жители деревни, жаждущие разговора с людьми из Советской страны, истосковавшиеся по родному слову, страстно ждущие перемен. И явно выбиваясь из графика (машина была нам дана только на десять дней), мы останавливались чуть ли не во всех вёсках — где на пятнадцать минут, где на полчаса — и разговаривали с крестьянами и раздавали листовки, вновь и вновь заимствуя их из пачек, предназначенных для городов.
А когда машина трогалась дальше, мужики, словно сошедшие с картин о нищей старой деревне, бежали следом и кричали:
— Пане таварыш! Яшчэ! Яшчэ, пане таварыш!
Они просили кинуть еще, еще хоть по листовочке. И показывали пустые руки: дескать, мне не досталось ни одной.
Нас это очень трогало, как трогает каждого человека внимание к его работе, ощущение того, что она действительно нужна людям. Тем более что мы ведь были не только распространителями, текст листовок тоже был написан нами.
Но мы не обольщались, нет. Все мы были прожженными скептиками, не исключая и поэта, ибо Саша был поэтом-сатириком, что не только обеспечивало успех наших литературных вечеров, но и спасало Сашу от каких-либо иллюзий. Мы прекрасно понимали, что в вёсках, население которых почти сплошь неграмотно, мало кому наши листовки нужны для прочтения.