Выбрать главу

Из нас четверых самым большим запасом скепсиса обладал Вася. По-моему, шофера вообще народ еще более скептичный, чем литераторы, а особенно — когда дело касается работы литераторов. Вася говорил:

— Эх, не сообразили на папиросной бумаге листовочки отпечатать! И больше смогли б захватить, и людям удобнее было б. Это ж пальцы сломаешь, пока из нашей листовки цигарку свернешь.

— Пускай курят, — отвечал Саша. — Пускай, если им это нравится. И ты знаешь, Вася, если листок бумаги на каких-нибудь шесть самокруток представляет для людей такую ценность… Ты знаешь, меня это даже больше берет за живое. Ты представляешь себе, какая здесь царит нищета?

Васю постиг двойной конфуз: и как шофера, и как скептика. Заблудившись в темноте на лесных проселках, он, к своему крайнему смущению, привез нас среди ночи в то же село, где перед вечером мы провели коротенький митинг. Постучались в избу, у хозяина которой оказалось пятеро ребят, что ничуть не помешало ему радушно пригласить нас на ночлег. Хозяин был неграмотным, как и большинство его односельчан, но нет, вовсе не на курево нужны ему были наши листовки. Он с гордостью достал из-за образов и показал нам восемь штук, которые получил от нас накануне. Ровно восемь — по числу членов своей семьи. Признаюсь, мы не сразу поняли смысл этого соотношения, и только в ходе беседы нам стало ясно, что наша листовка для них — это знак приобщения к новой, советской жизни. Хозяин помнил содержание листовки (мы читали ее на митинге), знал, что это не документ, но, бережно разглаживая листки на некрашеных досках стола, приговаривал:

— Василю, Пятрусю, Павлинке, Кондрату, Ульянке…

Эти бумажки с первым печатным словом, пришедшим с востока в их село, должны были, по мысли хозяина, служить для каждого члена его семьи если не временным советским паспортом, то по крайней мере залогом того, что скоро они станут гражданами советского государства.

Когда перед ветровым стеклом нашей полуторки замелькали дома Белостока, уже начинало смеркаться. Мы устали и очень хотели спать, потому что последние сутки, наверстывая время, затраченное на непредусмотренные планом остановки, гнали почти непрерывно. И мы были дико голодны.

Вася остановил машину на перекрестке, и, спрыгнув на тротуар, я спросил пожилого прохожего, нет ли поблизости ресторана. Галантно приподняв шляпу, прохожий, судя по произношению — поляк, сказал, что «правильной ресторации» поблизости нет, но имеется цукерня Зофьи Фурманской, у которой и пообедать можно неплохо. Он и сам несколько раз обедал у пани Зофьи. Пани Зофья отлично готовит. Если пан товажиш позволит, это совсем близко. Сначала просто, а потом за угол. Вон за тем углом пан товажиш сразу увидит.

«Просто» — значит прямо, это мы уже понимали. А «если пан товажиш позволит» — это ничего не означало, кроме того, что мой собеседник был человеком изысканно вежливым.

Все здесь называли нас товарищами, произнося это слово с тем особым вкусом, какой имеет оно, когда еще не стало привычным обращением, не стерлось от длительного употребления, не обезличилось от частого применения к тем, кто его не достоин. Белорусы говорили «таварыш», поляки — «товажиш», но и те и другие — с явным удовольствием. При этом обязательно предваряли «товарища» «паном»: по местным понятиям о вежливости без этого, видимо, никак нельзя было.

Через минуту мы стояли перед небольшой витриной, над которой висела вывеска, написанная по-польски и по-еврейски. Ее содержание совпадало, по всей вероятности, с русским текстом, написанным на листе бумаги, приклеенном изнутри к стеклянной двери. Листок этот сообщал: «Еврейские домашние обеды С. Фурманской, а также цукерня».

Внизу была цукерня — кондитерский магазинчик, а на втором этаже — столовая. Один прямоугольный обеденный стол человек на десять-двенадцать заполнял почти всю комнату. Он как бы подчеркивал, что предназначен для одной, хоть и не маленькой семьи: дескать, обеды здесь не ресторанные, а именно домашние.

Обед нам подавала сама пани Зофья, поднявшаяся наверх вместе с нами, — в цукерне она оставила свою сестру. Она поминутно осведомлялась, нравится ли нам суп, и занимала нас разговором:

— Ну, как вам моя лапша? А? Когда сама просеешь муку, и сама замесишь тесто, и сама его раскатаешь, чтоб оно было — клянусь вам честью, чтоб мои дети так жили! — чтоб оно было, как та папиросная бумага, и сама его просушишь и нарежешь, и сама сваришь как полагается, — так это таки получается домашняя лапша, а не покупные макароны. Моя сестра говорит: «Ты вкладываешь, Зося, столько души в эту лапшу, что можно подумать, будто ее не скушают сегодня, а повесят на парижскую выставку. Ты себя не жалеешь, Зося». А что вы думаете? — я таки себя не жалею. Кушайте, молодые люди, кушайте, это такая лапша, что она сама тает во рту. Я себя не жалею, но надо таки не пожалеть и яички тоже, а то тесто у вас будет не раскатываться, а рваться, как та, извините, шкурка с дохлой курицы, когда вы хотите сделать с нее фаршированную шейку. Вы когда-нибудь кушали фаршированную шейку? Нет? Приходите завтра, я вам приготовлю, вы себе пальчики оближете, клянусь вам честью! А сегодня вы у меня будете кушать на второе жареную рыбу. Настоящие карасики, представляете себе? Я их сама купляла на базаре. И главное — они были совершенно живые! Клянусь вам, чтоб мои дети так жили! Что? Дети? Нет, детей у меня нету, бог не дал, это у меня только приговорка такая… Ничего лапша, да? Докушивайте лапшу, сейчас я вам принесу рыбу. И может быть, это даже лучше, что у нас нету детей, вы же знаете, какие теперь бывают дети. А какая у нас была жизнь? Не живешь, а выкручиваешься! Мало того, что я даю домашние обеды, так я еще держу цукерню и двух квартирантов — двух гимназистов из Ломжи. И что это мне дает? Одни сплошные убытки, одни заботы и неприятности. Только муж меня и выручает. Когда я уже совсем запутываюсь, он что-нибудь придумывает, — он очень ученый человек — мой муж, пан Кронгауз может меня подтвердить. Он что-нибудь придумывает, дает умный совет, и я опять выкручиваюсь.

Паном Кронгаузом именовался, как мы поняли, человек с умным худощавым лицом, сидевший вместе с женой и дочерью за другим концом стола. Призванный в свидетели, он наклонил голову в знак того, что готов подтвердить не только ученость мужа пани Зофьи, но и все остальное, ею сказанное.

Когда пани Зофья ушла наконец за карасями, кто-то из нас спросил его, чем, собственно, занимается ее муж, в какой области науки применяет он свою ученость.

— Чем занимается? Главным образом чтением. Чтением священных книг. Наши хозяева, они, видите ли, из хасидов. Это такая секта. По их представлениям, всякие суетные дела недостойны мужчины, мужчина должен заниматься божественным. А забота о хлебе насущном — это удел женщин.

Кронгауз иронически улыбался, но ни в словах его, на случай если пани Зофья слышала их из кухни, ни даже в тоне не было ничего обидного для хозяев.

Когда мы ели рыбу, пани Зофья подошла ко мне сзади, наклонилась, положила свой бюст на мое плечо и спросила театральным шепотом, который, полагаю, был слышен даже в цукерне:

— Вы, извиняюсь, будете платить за обед злотыми или рублями?

По приказу временного управления граждане должны были принимать и польскую валюту и советскую. Поэтому я спросил:

— А какая разница?

— Как для банка, — усмехнулась пани Зофья, — так это, конечно, без разницы. А как для базара, так разница таки очень большая. Дело в том, что эти люди, — она показала глазами на Кронгаузов и зашептала мне прямо в ухо, — это мои дальние родственники. Они только вчера добрались сюда из Варшавы. Бежали от Гитлера в чем были, без вещей, без копейки денег. Пока что они остановились у нас. Но вы же понимаете — мы сами не ротшильды, муж разрешил мне кормить их только супом. Кто нам заплатит за них? Никто! Вы, конечно, можете платить, чем хочете. Но если вы заплатите за свой обед рублями, так я смогу дать им тоже полный обед.

Мы с готовностью согласились (с тем большей готовностью, что злотых у нас не было), и беженцы получили по порции рыбы. Кронгауз снова молча поклонился, но на этот раз глаза его были гораздо серьезнее, чем тогда, когда он подтверждал ученость пана Фурманского.