Под окнами «гензлика» мелькнула чья-то грузная фигура в фуфайке, и у порога простуженный бас окликнул кого-то: «А куды это ты, Иван, бредешь?» Потом разом загомонили голоса.
— Пойду я, — сказал Толька и, взяв торбочку, сунул в нее картуз. — Пока!
— Что ж так скоро? — удивилась Валета, от которой не укрылось, что гость явно заторопился. Она передернула плечами: — Ну, как знаешь… заходи, не забывай!
Она недоумевала: такой сердечный, можно сказать, разговор складывался, что аж саму чуть слезой не прошибло, и на тебе… Будто испугался, что зайдет кто?
В полутемных тесных сенцах Толька, не задерживаясь, разминулся с входившими мужиками, поздоровался на ходу, даже не разглядев, кто это был.
…Надо было пройти площадь. Или обогнуть стороной, мимо клуба. Миновать же ее, не повстречав никого, невозможно: тут скрещивались основные транспортные пути и тропы, к ней обращены двери магазинов, почты, сельсовета, здесь была конечная автобусная остановка, и в предвечерний час площадь, как и утром, оживала: кто приходил скупиться, кто, возвращаясь с работы, заглядывал сюда и без определенной цели. И сейчас возле сельунивермага стояла пароконная санная упряжка, на крыльце чего-то реготали мужики, у остановки топталось несколько человек в ожидании вечернего автобуса…
Толька двинулся напрямик, с расчетом держаться подальше от любопытных взглядов. Еще в сенцах он намерился было сунуть торбочку под полу, да не успел, помешали. Ну и черт с ней! Украл он ее, что ли? Чего прятать? А спросят если — так и скажет: «Батько повесились, а я это шмутки их несу, что в забегаловке забыли. Интересно, правда?»
Однако никто его не остановил, не стал расспрашивать, лишь молодухи, судачившие о чем-то у двора Павла Шмагайла, проводили его глазами — он это спиной ощущал, — будто ощупывали торбу, гадая, что в ней могло бы оказаться.
Пройдя немного улицей, он сразу за мостом свернул на проторенную школьным, народом тропку, петлявшую меж заметенных снегом кустов лозняка, калины, меж заиндевелых верб, обозначавших русло впавшей в зимнюю спячку речушки, и лишь после этого, оказавшись наконец на безлюдье, пошел свободнее, будто там, у дороги, сбросил тяжесть с плеч.
Вечерело. Было пасмурно, временами срывался редкий снежок, падал нехотя, точно в раздумье: то ли начинать, то ли погодить. Из заснеженных зарослей лозняка выползали, растекались проворные январские сумерки, похоже, они и дневали здесь, пережидая короткий зимний день. Где-то на задворках лаяла собака.
Докурив сигарету, Толька зачем-то заглянул в торбочку. Осмотревшись по сторонам — не наблюдает ли кто за ним, — вынул картуз и бутылку, будто они могли сообщить ему нечто такое, чего он еще не знал. Перетлевшая от пота, засаленная подкладка уже была тронута плесенью, бутылка невымытая, мутная от молока. На дне торбы — только хлебные крошки да чесночная шелуха.
Подумав, Толька размахнулся и зашвырнул бутылку далеко в сугроб. Потом и картуз. Если там, в буфете, при виде оставшихся от батька вещей еще что-то шевельнулось у него в сердце — какие-то последки скорби, то сейчас он испытывал одно лишь раздражение: точно преступник, он пробирался домой, сторонясь людей, и этого своего унижения простить батьке он не мог. Даже мертвому.
Однако через минуту он остановился и оглянулся. Картуз темнел на снегу приметным пятном. Ненужный, забытый, и быть ему здесь до весны, до теплых дней — поднимется трава, а он, истлевший, превратившийся в грязную тряпку, будет лежать обок тропинки.
Толька воротился и, вгрузая по колени в наметах, достал его, отряхнул, кинул в торбу.
«Ладно, — сказал себе, чувствуя, как мгновенно растопилась в нем досада. — Пусть…»
Бутылку он не нашел и, когда выбрался на торную осклизлую стежку, внезапно с необыкновенной ясностью понял, что не случайно ходил он на кладбище проведать отца как раз в тот день, когда стоял густой туман, не потому так совпало, что он опасался огласки, сердцещипательных бабьих пересудов. Нет, уже тогда в нем жил стыд, жил подспудно, тайно, не обнаруживая себя во всей своей жгучей полынной горечи. А может, и не тогда он вошел в него, а еще прежде, когда над батькиными обмороженными руками смеялось все село и Толька не мог стерпеть, кинулся с кулаками на обидчика — постоять за батька, за честь, и его и свою собственную. А уже после того как на охоте в первый же день нового года, потеряв власть над собой, ударил он дядька Хтому, которого вслед за отцом подозревал в убийстве собаки, и когда все наконец окончательно прояснилось, — стыд всплыл наружу. Ведь когда Толька приехал в село, везде, куда бы ни пошел он, встречали его с открытой душой, в гости звали, помогали советом и делом, не считаясь с тем, ч е й он сын, а он… Ладно, с дядькой Хтомой он как-то помирится. На охоте сразу он не мог пересилить себя, хотя и знал, что сделать это нужно было, так теперь придется идти с повинной. Якову Ананьевичу Ковтуну он поведал все и слово дал — «фортеля» впредь не выкидывать… Да что там — с людьми он поладит. Потому что не в тайге же жить собрался. А вот с батьком… Даже теперь, когда он в могиле лежит, от него к Тольке все еще будто щупальца тянутся, как те жесткие руки, что тогда, в темных сенцах, пытались ухватить его за горло. Даже мертвый, он причинял страдания. Человек помирает, а дела его и вправду продолжают жить, и добрые, и злые, — все, что он творил на земле, оказывается, не исчезает бесследно. Все достается живущим. Истину эту простую Толька впервые понял до конца.