Выбрать главу

Лужок, что возле Ганны Карпенковой, пестрел пером и гусиным пометом. Ни калитки, ни плетня у вдовы не было. Хочешь — заходи, хочешь — заезжай возом или машиной. Вдоль огорода пролегал неглубокий ров, поросший сорняками, — вот и вся огорожа. Да еще в конце усадьбы — рядок молоденьких осин вперемежку с вишнями.

Хозяйки ни во дворе, ни в огороде не было видно. Под сараем лежали свежие сосновые бревна («Кубометра три…» — прикинул Прокоп). Строиться, что ли, вздумала? Ах да: Верка, считай, на выданье. Стало быть, вроде приданого Ганна готовит.

Ангел обследовал ствол ближней яблони — сад был напротив хаты, в другом конце двора, — обрызгал и подался в картошку.

Пригнувшись, Прокоп шагнул в полуоткрытые сенцы, откуда с кудахтаньем, оглушительно хлопая крыльями, вылетела курица. На шум из каморки вышла Ганна со стареньким решетом в руках. В нем — пригоршни две зерна.

— Добрый вечер!

— Доброго здоровья! — ответила хозяйка, настороженная и недоуменная: «Зачем пожаловал?»

Ганна, баба рослая, нескладная и вся какая-то аляповатая, жила с младшей дочкой Верой, окончившей в этом году десятый класс. Старшая дочь работала на селекционной станции, имела там свой дом и семью.

— Как живешь, Ганка?

— А какая у вдовы жизнь? Как бурьян при дороге: топчет всякий, кому не лень.

— Ну, не прибедняйся. Строиться надумала?

— Теперь все строятся.

— Не все. Я вот, к примеру, и не собираюсь. Хотя давно бы мог.

— Ты у нас особая статья.

— Это почему же особая?

— Да так… Заходи в хату, раз уж пришел.

— Нет, ни к чему. Некогда.

— Ну, как знаешь.

Ганна вышла на порог, позвала кур и сыпнула зерно из решета.

— Собаку у меня убили, — сказал Прокоп хмуро. — Возле каменьев, напротив Янчуковой клети лежит. Не знаешь кто?

— Не знаю. А если б даже и знала — все равно не сказала бы.

— Все еще обижаешься?

…Тихо пошумливает кукуруза, пробежит по ней слабый ветерок и угаснет, а где-то опять лопочет лист, сонно и нежно. Можно стоять и часами слушать, как она шумит. У края ее, на склоне, где выступают замшелые гранитные плиты, сиреневый и фиолетовый разлив чебреца.

Любил Прокоп эти предвечерние часы в поле. Сидишь на коне, свесив ноги на сторону, Гнедко натягивает поводки, тянется к траве. В лощине по ржавому болотцу расхаживает аист, где-то посвистывают перепела, стрекочут сороки возле прошлогоднего скирда соломы. Садится солнце за дальними холмами, по дороге уже пылит стадо, направляясь в село, и, хотя до шляху далеко, слышно, как покрикивают и переговариваются пастухи. Любил Прокоп поле или просто привык к нему за долгие годы своей собачьей (а как же еще иначе ее назвать?) службы объездчика — трудно сказать. Поле всегда влекло его к себе, особенно весной, когда оно еще в ноздреватых, старых и надоевших за зиму снегах лежит — в воздухе, в морозной мартовской голубизне уже тянет запахом пробившихся на взлобках озимей, мокрой полыни, и чуется чистый томный дух набрякших вишневых почек и оттаявшей древесной коры… Станет вот так Прокоп на холме, а поле просматривается далеко окрест — видна и мышкующая в долинке лиса, и дальний, из соседнего села, воз с соломой, садится солнце и полымем блестит подтаявший лед на полевом озерке, и в оглушающей тишине слышно, как слегка шуршит смерзающийся на ночь снег, шуршат черные с чахлой озимью проплешины, слышно, как морозец схватывает и санный след, заполнившийся талой водой, и набухшие влагой отпечатки кованых копыт, и как потрескивает в зернистых осевших сугробах. Степной вольный ветер чуть насвистывает на стволах ружья знакомую песню, лучше которой нет на свете, и чудится в вечерней синеве приглушенный расстоянием крик перелетных птиц, явственно слышится шорох проталин, доносится далекий лай, вот уже и первая звезда проклюнулась, а за спиной этот тягучий, ни с чем не сравнимый наигрыш на ружейных стволах… В такие минуты, мнилось Прокопу, человек, глядя на снежно-пятнистое поле, уже забродившее скрытыми под грязным снегом соками, может разом охватить все сущее и себя увидеть в нем, свое место узреть, жизнь свою постигнуть, охватить ее всю просветленным внутренним взором, постигнуть смысл ее тайный, и на душе тогда и тревожно, и радостно, и грустно.

Он был по натуре бродягой, этот неуживчивый скандальный объездчик, прозванный Шалавой и Баламутом. Ему не сиделось дома, он испытывал постоянное и ничем не объяснимое отвращение ко всякой домашней работе, и, если и делал что-либо, то только со скрежетом зубовным, кое-как, лишь бы с рук сбыть. Как только начинался охотничий сезон, Прокоп целыми днями, сутками не бывал дома. Его тянуло в степь, тянуло бродить с ружьем или куда-то ехать верхом на своем Гнедке, тянуло так, как тянет пьяницу к рюмке. И порой этот пятидесятисемилетний мужик, точно мальчишка, втихомолку мечтал о том, что хорошо бы вот так на Гнедке ехать день и ночь, увидеть чужие села, посмотреть, как в иных местах люди живут, ехать все дальше и дальше… Иногда он всерьез размышлял о том, что хорошо бы податься куда-нибудь в тайгу, стать егерем или заняться охотничьим промыслом. И если по какой-либо причине ему не удавалось выбраться в поле два-три дня, он тосковал. Тосковал по степному простору, по далям степным, тоска была неутолимая, постоянная, живущая, должно, в самой крови.