Ганна сунула Прокопу крупную узловатую дулю, затем, не мешкая, потуже затянула веревку, и, тужась, подняла вязанку, подкинула, поправляя, тощим задом. Потащилась по просеке, оставляя след из редких соломинок.
Прокоп поехал сзади.
— Ну, неси, неси, дурья башка! — приговаривал. — Плохо ты, видать, знаешь Прокопа. «Собаку» я тебе еще припомню, Ганка! А ты можешь доказать, что Прокоп продавался за пляшку горилки? Не можешь, сука, не было такого! Не было, слышишь, подлая баба! Ладно, неси…
— Да уж понесу — думаешь, испугаюсь?
Так они и двигались: впереди Ганна с вязанкой, за ней — Прокоп верхом. Коса, похоже, нашла на камень. Семью погибшего фронтовика надо бы уважить — это Прокоп и умом и душой понимал, потому что сам фронтовик, и ранения, и контузию имел. Будь у бабы хоть какая-нибудь обходительность, уважил бы, черт с ней, переломил бы себя. Ну а коли на характер пошло — тут уж никакой номер не пройдет!
Вот уж и кукуруза кончилась. Дальше — неширокий выгон, толока, а там до крайних хат рукой подать.
Ганна не оборачивалась, неудобно было, слышала лишь шаги коня, сап и пофыркивание. Нехай едет, дьявол плешивый! Ей бы лишь до двора добраться, а там что будет!
Возле канавы, пролегавшей, как обычно, вдоль огородов, остановилась, переменила руку, поправила веревку, немилосердно резавшую в плечо. Осталось пройти через картошку по тропке, затем немного проулком — и Ганна дома. «Может, отстанет-таки, — размышляла. — Не каменное же у него сердце! А за вязанку, врешь, в тюрьму не посадят!»
Ганна перебралась с трудом через ров, аж в глазах потемнело, пока выкарабкалась наверх, и тут же учуяла запах дыма. «Кабана, должно, Матвей, смалит в огороде, — мелькнуло в уме. — Только с чего бы это на ночь глядя?» Еще через несколько шагов она ощутила вдруг тепло на плечах и спине, и тут только ее осенила догадка: может, Прокоп?.. Ганна уронила вязанку.
Солома горела. По ту сторону рва сидел на коне объездчик, свесив по привычке ноги на сторону. Щурился, в усмешке кривил губы: что, взяла? Вспомнила угрозу: «Неси, неси, дурья башка!» Значит, он уже тогда решил, что подожжет. А она перла, надсаживалась, глаза на лоб лезли…
Ганна хватала воздух перекошенным ртом, в бессилии яростно грозила жилистым мужским кулаком, не могла вымолвить ни слова от тяжкой неслыханной обиды. Опомнившись, потянула за веревку. Вязанка рассыпалась, повалил густой шелковистый дым.
Давно то было…
Прокоп присаживается на корточки у порога, упирается спиной в дубовый косяк, закуривает. Холщовую торбочку с пустой, из-под молока, бутылкой положил рядом.
— Обида та хоть и былью поросла, — говорит Ганна из сеней, вешая решето на колышек, — а забыть не могу. Век прожила, а такого не видела. Если б фашист какой над бабой беззащитной измывался…
— Служба такая была, — неохотно оправдывается Прокоп; он уже не рад, что заикнулся о том случае. — И время такое… Да и ты-то хороша… беззащитная: дули тычет, подбородок трясется, аж посинела вся. Того и гляди, как тигра, в глотку вцепится. Иной бы таких чертей отвалил, что навек зареклась бы дули давать.
— Ну, ты-то в долгу не остался, — отзывается Ганна, и Прокопу слышно, как она, прикрыв каморку, щелкает засовом. — Как вспомню, так и сейчас аж дрожу вся.
— Ничего, подрожишь и перестанешь. Одной так было, и ничего, сто лет жила. Меня тогда ты, может, тоже того… задела за живое.
— Тебя? Это как же? — Ганна вышла на порог, стала в дверях.
— А, не будем ворошить.
— А все же?
— Ты, должно, думаешь и сейчас, что за чарку Прокопа можно было купить. А у меня своя амбиция. Ну, скажи вот, к примеру, кому я продался? Хоть раз, ну?
— Кто тебя знает, — отвечает Ганна уклончиво. — Дело-то темное…
«Это она нарочно, — соображает Прокоп. — Мстит, ведьма рябая. Не иначе».
К кривоногому замызганному стульчику Ганна подсовывает тазик, из кошелки, стоящей в углу сеней, выбирает гичку — листья свеклы, складывает стебель к стеблю.
— Носишься ты со своей амбицией — извиняй на слове — как дурень со ступой. А я так понимаю: раз уж среди людей живешь — так и обходись с ними по-людски. Не считай, что ты намного умнее других.
Ганна положила на стульчик пук гички и стала крошить, ссыпая крошево в тазик — готовила на завтра поросятам.
— И не плюй в колодец: может, еще сгодится воды напиться.
— Говори, говори, — буркнул Прокоп. — Говорила наша покойница до самой смерти, да все черт знает что! Так и ты. Если уж хочешь знать, так я собаке только и доверяю. А больше никому. Человек, он корысть любит. А собака что? Хитрости в ней как у дитяти малого. Все сверху. Прижала уши — значит, укусить хочет. А наш брат… На языке одно, а на уме другое. Ты вот знаешь, кто Черта убил, а темнишь.