— Я т-тебя, зараза!.. — неслось из темноты сеней. — Убью, сволоту!
Прокоп выскочил и размашисто, заплетая ногами, кинулся к сыну, который, посапывая и отряхиваясь, отошел за кучу хвороста, что лежала у сарая.
— Стой! — ревел Прокоп, тщетно пытаясь настигнуть беглеца, спокойно кружившего вокруг хвороста. — Я кому говорю!
— Дудки! — отвечал Толька, оправляя на себе одежду. — Если б вы не батько, я б вам сейчас врезал так, что только мокрое место от вас осталось бы!
— Ах ты, паскуда! — рявкнул Прокоп и полез через хворост напролом, зацепился и упал.
Толька ушел в берега, а когда через час вернулся, отец уже храпел в постели, одетый, в сапогах.
Утром Прокоп, мятый, опухший, сказал, виновато ухмыляясь:
— Что, шумел я вчера? Надо было по заднице надавать, чтоб спал без памяти.
— В другой раз, — сухо пообещал сын.
Всю жизнь он будет помнить эти ищущие его лицо неумолимые твердые руки, скрюченные пальцы, точно из преисподней тянувшиеся к глазам, к горлу, раздирающие ворот свитера, то незнаемое прежде ощущение беспросветной бездны, что открылось ему в ночных сенцах, когда хрипело на земляном полу, выдыхая самогонный перегар и грязные ругательства, страшно чужое, совершенно озверевшее от темноты и неистовства существо, в котором ничего не было от батька. Толька недолго держал обиду, давно простил родителю дикую вспышку животного в нем, как прощал не раз, но забыть о ней было выше его сил. И теперь, когда он стоял у могилы, давний тот случай непроизвольно всплыл в памяти, всплыл до мельчайших подробностей и тут же уступил место другим воспоминаниям, и плохим, и хорошим, но одинаково несвязным и отрывочным.
В кладбищенской черемуховой рощице, увядшей, пожухлой, попискивали синицы. На тракторной бригаде, до которой было рукой подать, работал дизель — будто пухлые шары выталкивал из трубы. В небе сквозь мутную завесу временами проступал расплывчатый молочный диск солнца.
Хотя на кладбище делать было больше нечего, Толька не уходил, ожидал чего-то, что должно было произойти с ним здесь, у могилы, в тумане, наедине с этим жалким холмиком — всем, что осталось от отца, ждал просветления или озарения, которые, казалось, уже были близки, на подступах к сознанию, но все не давались, не наступали, терялись где-то в случайных хаотических воспоминаниях, не желавших выстраиваться в цельную понятную картину, и чем дольше он стоял, тем непостижимей и запутанней представлялась жизнь человека, приходившегося ему отцом. Чем он жил, к чему стремился, чего достиг, — ответы на эти вопросы упрямо не складывались в слова, ворочались будто в нем, не всплывая наружу. Он хотел припомнить что-нибудь большое и радостное, что связано было бы с именем батька, потому что нехорошо было думать у могилы только о плохом, и не находил. Добрым отец, конечно, не был — в этом можно было признаться себе совершенно определенно, в селе его побаивались, остерегались, хотя при всем при том чудачества его, его независимость и строптивость вызывали у односельчан отношение к нему, граничившее с восхищением, бранили, проклинали и дивились: «Прокоп — он такой!..» Он и помер с вызовом, будто в пику кому. Зачем? Зачем он вообще часто поступал против всяких правил, принятых между людьми, словно наперед дожидаясь, что станут говорить, ругая, но удивляясь? А ведь без этого он не мог, как без воздуха, и если бы он действительно оказался в лесу на безлюдье, он наверняка скоро сбежал бы, потому что не перед кем было бы куражиться. Может, и последние часы свои — там, на чердаке хаты, — он рассчитал именно так, чтобы оставить прочную зарубку в памяти односельчан. Бывало, зимней ночью, когда село завалит сугробами, приходил он сюда, на кладбище, в засаду, располагался на чьей-нибудь заснеженной могиле и, положив ружье на колени, сидел часами, поджидая зайцев. Не к клеверным стогам шел, где они, говорят, косяками бегали, а именно сюда, на сельский цвинтарь. Зачем? Щегольнуть дерзостью, досадить деду Пасечнику и его богомольной старушечьей свите? Пресной жизни да, он не терпел. Похоже, что порой он поступал вопреки здравому смыслу и наперекор всему потому лишь, чтоб не быть подобным остальным. Мол, все делают так, а он, Прокоп Багний, наоборот. Это его тешило и забавляло, и был в этом, наверное, какой-то интерес… Что же за человек был отец, которого Толька так и не мог до конца понять? И судья он ему или нет?