— Ты все-таки иди к своим, мне надо к шефу.
— К этому? А он не хочет потанцевать?
— Не знаю. Пригласи.
— Мальчик, ну я ж не совсем опустилась, чтоб приглашать первой, не белый же танец. Да, встречаемся через два танца, закажи Что-нибудь по своему вкусу, я думаю, наши вкусы сходятся, да?
— Заказать что?
— Танец закажи!
Вернулся я к Толе энергичной походкой, он хотел, судя по улыбке, понасмешничать, но спешил к нам натосковавшийся по переводам с японского бармен. Но и с ним не успели поговорить: стремительно погас свет, только разноцветные фонарики судорожно мигали над сценой. На ней остался лишь барабанщик и солист. Барабанщик сделал сигнал ударом и стал ритмично щелкать щетками, а солист повел сплошным высоким голосом партию без слов.
Потом оркестр стал демонстративно сматывать провода, но бармен, посмотрев на часы, сказал, что это они берут на испуг, хотят, чтоб заплатили. Молодежь платить не спешила, но от одного столика поднялся негр, сколько-то выложил, назвал танец, и оркестр заиграл, причем заиграл зажигательно, так, что все сорвались с мест и бедного негра смели в сторону, оркестр заиграл бразильскую самбу. К нам прорывалась знакомая девица. Но Толя демонстративно постукивал о прилавок номерным, на металлической груше-гранате, ключом.
— Вели дать счет.
— Э! — Я щелкнул пальцами. — Дай счет, японец хочет посмотреть.
Видно было, бармен струсил. Он сверился с записной книжкой, просчитал на электронной машинке и подал счет. «Господин Накамура» долго научал цифры. Я поймал себя на том, что пристукиваю подошвой в такт бразильской самбе.
— Скажи, что я доволен, и вели дать сухое вино и фрукты.
— Господин Накамура доволен подсчетом и велел дать вам четыре процента чаевых. Также с собой холодное сухое вино и свежего сыра.
Бармен, заметно повеселев, мгновенно подсчитал на машинке, сколько это будет — четыре процента от суммы оплаты, и, приговаривая: «Наша фирма веники не вяжет, наша фирма делает гробы», выдал и вино, и сыр. И номер телефона просил записать.
Еще забыл сказать, что в эти дни меня спасал индийский чай, которым снабдили в Иркутске. Чай был россыпью в красивой жестяной банке с рисунками различных парусников. Изображались гонки парусных судов, везущих чай из Индии в Англию. Вернувшись в номер, я стал готовить чай от которого Толя заранее отказался. Мне же все равно было не уснуть — на моем Байкале наступало солнечное утро, а здесь, в Риге, это была последняя ночь. Высплюсь в поезде.
Толя при свете ночника правил стенограмму своего выступления и благосклонно слушал мои комплименты его игре в бизнесмена.
— Слушай, — сказал он, — тебе надо обязательно выправить стенограмму. В твоем выступлении сплошные пропуски.
— Еще бы иначе. Мое безукоризненное вятское произношение и латышские стенографистки. Не буду я править: все равно в архив.
— Но взгляни — критик полностью перепахал свои выражения.
— В какую сторону?
— В нейтральную.
— Ах! — сказал вдруг я без всякой связи с разгово-
ДО ром. — Вот вернусь и Москву — все дела запущены, перед всеми виноват, всем должен, перед женой, детьми стыдно, а ведь вот знаю, что надо будет непременно на родину, иначе — хана. Хоть на неделю! Боже мой! Раньше шел по селу, уже по одному дыму знал, какими дровами топят. Ведра брякают, за селом далеко костер горит. Ах, а в институте так тосковал по своему говору, ехал на Ярославский вокзал, сидел там или в очереди встану за билетом и просто так стою. Не слова слушал, не смысл — тональность. А уж когда в свой поезд садился — все, как на территорию другую попадал…
В дверь постучали.
Я пошел открывать. Два часа ночи, кому мы понадобились? Сердце екнуло — боюсь ночных звонков, боюсь телеграмм.
За дверью стояла… знакомая из ночного бара.
— Ого! Как это ты нас вычислила?
— Японец тут?
— Да.
— Як нему. Он меня звал. Я думала, он один.
— Толя, к тебе, — сказал я, поворачиваясь.
Девица входила в центр события.
Зазвонил телефон.
— Да, — сказал Толя, но вдруг напрягся и заговорил не по-русски. — А это тебя, — сказал он мне, зажимая микрофон трубки и мне ее отдавая.
— Слушай, — сказали в трубке, — я так понял, что ты с боссом еще не спишь. Сухое пьете? Плюньте — изжога будет. Коньячку принести? Мы тут с Милкой и еще с одной зайдем, разрядка ж нужна. Алло?
— Вообще-то, мы спать уже собрались, — я понял, что говорю с барменом. Девица тем временем села в кресло и, объясняясь жестами с Толей, велела дать ей закурить и открыть вино. — Спать уже собрались, Вообще-то.
— Ну какой сон? Мы так прикинули, что в Стране восходящего солнца уже день, люди уже у станков. И ему пора. Мы зайдем на пару минут, ты немного попереводишь, девчонкам же интересно, я им похвалился. Тут западных туристов навалом, а японец — редкость.
— Подожди. — Зажав трубку, я сказал: — Господин Накамура, тут еще к тебе напрашиваются.
— Хватит к нему, — совершенно осмысленно сказала девица. — Если тебе надо, ты и свистни к себе, а с ним буду я.
— Слушай, — сказал я в трубку, — в самом дело очень поздно, надо поспать. Завтра трудный день.
— Старичок, мгновение уйдет.
— Будут другие.
— Это уйдет.
Я промолчал.
Толя наливал девице вино, та щурилась на меня, ожидая действия.
— Так как? — спросил бармен.
— Завтра! — сказал я.
— Ты все-таки черкни там где-нибудь телефон. Спросишь Адика. Не Эдика, Адика, понял?
— Не Эдуарда, а Адольфа, так?
— Точно!
Он продиктовал номер, и мы простились.
Девица пила вино и спрашивала Толю, так же или не так же танцуют в Японии.
— В этом мы уже сблизились, — отвечал Толя. — Танцуют точно так же. Правда, там еще сохранилась чайная церемония, но это пройдет.
— А ты хорошо говоришь — зачем нам переводчик? — спрашивала девица, сурово на меня глядя.
Тут я не выдержал и сорвался:
— Толь, выгони ее к такой-то матери!
— Он меня звал, — заявила девица.
— Я? Тебя? — изумился Толя.
— Кто же ключом стучал и номер показывал, кто? Тут-то до нас и дошло, как девица истолковала жест
Толи, когда он нетерпеливо барабанил ключом о стойку, тут-то и этот Ад и к рассмотрел номер на ключе. Так что ларчик просто открывался.
Девица, еще посидев, все-таки уколесила.
Пока я убирал со стола, проветривал номер, умывался, Толя уснул.
Ну вот что было делать — сон не шел ко мне настолько, что было бессмысленно ложиться. Так я и сидел, глядя на ночной город, на освещенные часы на башне вокзала. Как странно, думал я, через сутки будет поезд, там Москва, там дом, дети, дела. Да! Мне же жена положила в дорогу нераскрытые письма, чтобы я нашел время их прочесть и, может быть, ответить. Было холодно от окна, я надел куртку и достал писька. Но не читалось. Одно я отложил на потом, увидя самодеятельные стихи, другие вскрыть не было сил.
Я сидел долго, и, кажется, был какой-то летящий момент забвения, в котором это мое состояние отозвалось в другом, уже бывшем, а может, еще и грядущем состоянии. Печка топилась, кто-то невидимый, уже потусторонний, двигал реальные предметы, составляя их в порядок, непонятный, смешанный, но выполняющий чью-то волю и на что-то указующий, но не насильно, а каким-то боковым намеком, будто зная о понимании избранных, но не исключая и непонятливых.
А в самом деле: куда все уходит? Почему в радости встречи с дорогими людьми есть печаль? Ведь не хочется, чтоб наступила разлука, но она же необходима, ведь если встреча будет длиться и длиться, то будет плохо, будет вина друг перед другом, что слишком высокую ноту не вытянуть, нужна передышка, что все равно сволокут на дно заботы дня.
Куда все уходит? Где-то же оно остается — звук голоса, жест, выход ночью на морозный воздух, луна над далекими горами, разостланный, сверкающий свет от нее через все озеро, шуршание сухого неслышного снега, озноб, тишина, а в этой тишине, подсвеченный далекими прожекторами причала, поднимается над огромной рекой, сочетается с темнотой и вываливается в озеро дымный туман, где все это? Где летящая скорость обледеневшей моторной лодки, внезапный ветер, у которого десятки названий, но одно общее — горбач, то есть волны, стоящие вертикально, несущие горбатую вспененную, срываемую ветром гриву, где это? И тот рулевой, с которым не страшно, даже интересно: лодка то несется между водяных стен, то, как в цирке, седлает гриву волны и ерзает на ней, боясь сорваться вправо или влево в темное, взмывающее ущелье. А ведь надо еще развернуться, ведь надо еще увидеть близкий, недоступный берег, надо вычерпывать воду, и видеть бессмысленность вычерпывания, чувствовать черепаший панцирь на спине, сковавший вот эту куртку. Вот обратный курс, вот рулевой кричит: «Что, эта штука посильнее «Фауста» Гёте? Что, любовь побеждает смерть?»