Выбрать главу

— Ну, Бляха медная, когда и попить, как не в ивановскую! Работа подопрет — не больно разольешься!

— Петро, на рыбалку свозишь? — спрашивал Толя.

— О! — взорлил Петро. — Я ведь мотор к лодке купил! Новьё! Работает, как пчелка! На Пижме любого на одном цилиндре догоню и затопчу! Сделаем рыбалку. Директору скажу — кореша приехали. Уважит, куда денется. Траву вот подвалю.

— Да чего это, мужики, ровно все вареные, — заговорили вдруг женщины.

Уже кто-то ставил Толе на колени гармошку, уже ожившая Старуха стащила с головы платок и помахивала им, крича:..

Сербиянка рыжая Четыре поля выжала, Снопики составила, Меня возить заставила.

Вышла Александра и еще без музыки, встав перед Толей, пропела:

Поиграй, залетка милый, Поиграй, повеселюсь. Меня дома не ругают, Посторонних не боюсь.

Толи, налаживая по плечу ремень, весело в тон отвечал:

Поиграй, поиграй, Зеленая веточка! Ты на что меня сгубила, Эка малолеточка?

И сразу, без паузы:

На гулянье привезла Меня кобыла сивая, А с гуляньица проводит Милочка красивая.

Я сильно подозревал, что Толя сам многие частушки сочинил, даже те, что пошли в оборот, а это признак высокого качества. Причем если кто-то в пляске пел частушку совсем не к месту, а ту, что вспоминалась, то Толя, направляя застолье или круг, давал тему. В частушках, конечно, далеко не вся душа русского народа, но часть ее, и не маленькая.

Витя уже изготовился к пляске, стоял, шатаясь и комментируя свое состояние: «Бес кидает». Но только лишь заиграла гармонь, он моментально окреп и дал такую присядочку, что впору бы и профессионалам из хора Пятницкого. Пошли и многие другие, старуха, махая платком, голосила:

Оттоптались мои ноженьки, Отпел мой голосок, А теперя темной ноченькой Не сплю на волосок!

Правду сказать, и меня подмывало сплясать, да уж и Александра поударяла передо мной, но понимание, что мне и в одну десятую так не сплясать, как они, это понимание останавливало, и я не рыпался. Рядом сидела тетка Мария, тетка Вити-плясуна, я слышал, что она ему обещала завещать две тысячи, на что он — пьян-пьян — отвечал: «Ты всегда: выпьешь, обещаешь, а вот где ты завтра будешь со своими тысячами!» Сейчас, хваля Витю за пляску, я спугнул ее тем, что наивно спросил, на что же Вите эти две тысячи, он что, чего-то покупать думает? Тетка закряхтела и засобиралась, говоря, что надо домой, надо скотину устряпывать, да где-то и внуков не видно. И ушла.

Плясуны усердствовали. Петро, запыхавшись, свалился на скамью и кричал Толе:

— Перестань играть, они с ума сойдут!

Но перестать было мудрено. Взять хотя бы одного Витю. Он сразу выкрикнул Петру:

Что ж ты, Петя, приустал, Ты пляши, не дуйся.

Если жарко в башмаках, Ты возьми разуйся.

И продолжал носиться, страшно красный, яростный. Толя пробовал тормозить музыкой, но Витя так отчаянно подскакивал и делал выходку, что Толя вновь нажимал.

— Этот Витька да еще один на прошлую ивановскую трех гармонистов утолкли, — сказал сосед.

В этот раз Вите не было достойного соперника. Толя сдался перед Витей, свел мехи и закричал, чтоб Вите не сразу давали пить, раза бы три обвели вокруг дома, как запаленную лошадь. Витя сел на клумбу и все еще махал руками и потряхивался, будто пляска продолжалась у него внутри и его сотрясала. А Толя жаловался, что смозолил пальцы.

Хозяин дома подошел ко мне, обнял за плечи, сказал: «Вот запомни, чего я тебе скажу», — но ничего не сказал.

Женщины запели и прекрасно, душевно спели песню «Деревня моя, деревянная, дальняя…». Там были прекрасные слова: «Мне к южному морю нисколько не хочется, нисколько не тянет в чужие края. Тебя называю по имени-отчеству, святая, как жизнь, деревенька моя..»

Вновь подошел ко мне хозяин:

— У меня прошла крупная жизнь. Я записал ее в общую тетрадь, но не знаю, как изорвал.

Я вышел в огород, решил послушать пение издалека.

«Не осуждай несправедливо, скажи всю правду ты отцу. Когда свободно и счастливо с молитвою пойдешь к венцу… Умчались мы в страну чужую, а через год он изменил. Забыл он клятву роковую, а сам другую полюбил…»

Потом запели: «Отец мой был природный пахарь, я я работал вместе с ним…» Там были невозможно щемящие душу слова: «Горит село, горит родное, горит вся родина моя…»

На огороде хозяйка укрывала стеклянными банками ростки огурцов.

Вновь я был за столом, и седой старик в фуражке говорил:

— Не знаю, как я остался жив, прямо не знаю. Да-а. Сыновья все полковники. А я поучаствовал во всех переворотах. И куда жизнь утекла, куда делась? Были девки, стали старухи, как это, а? Я не боюсь, что я уже седой, что я дед к прадед. Все моложе меня уже в могиле, даже кому была бронь, и те уже там.

Шли домой в летних прозрачных сумерках. Хотели поворачивать прямо к дому, но громкая музыка, яркий свет из клуба поманили зайти туда. В клубе мирно сотрудничали магнитофон и баян. Уставал баянист — включали магнитофон, надоело современное дрыганье, просили баяниста играть, например, краковяк. Или затевали «комсомольский ручеек», запевая при этом песню. При нас запели «Уральскую рябинушку». И еще, завидя Толю, подошли к нему две девчушки, попросили подыграть им и мгновенно дружно закричали девичью песню запоздалого раскаяния: «Виновата ли я, виновата ли я, виновата ли я, что люблю…» Какой-то парень, вообще из молодой клубной публики, дождавшись паузы, выкрикнул переделку другой песни, тоже про вяну: «Прости меня, но я не виновата, что я люблю солдата из стройбата». В этом был какой-то смысл, понятный его и девчоночьему окружению, так как поющие девчонки кинулись колотить парня, в шутку, разумеется…

* * *

Ночью была гроза. Мы спали в пологах в клети, спали после огромного дня без задних ног, но гроза нас подняла. Молнии освещали клеть солнечным сквозным сиянием. Одна не успевала исчезнуть, вспыхивала другая. Даже темноты в глазах, какая бывает после вспышки, не было. Гром сотрясал воздух.

Такие грозы ночью называют почему-то воробьиными, говорят, что воробьи начинают кричать. Может, они и кричали, но где их было расслышать. Чтобы не стало вовсе жутко, мы заговорили. Толя рассказывал, что в прошлые

О! ивановские было больше народу и событий. Он называл уже умерших мужиков фронтового поколения, с которыми в детстве и отрочестве бывал на покосе, в поле: «Как они красно говорили! Где это все?»

Молния и гром огнеметной силы полыхнули и тряхнули так что сбросили Толю с постели. Он что-то крикнул, но я не расслышал, но понял, что он боится за Гришу, чтоб тот не испугался, и что он пошел в избу его проверить.

Вернулся Толя в таком виде, что меня подбросило с лежанки. Оказалось, что Вадимка все же сманил Гришу ночевать на луга. Подучил сказать бабушке, что будет ночевать на клети. Мы оделись, обуваться не стали.

Вышли за ворота. Куда идти? Молнии ослабевали, уходили на запад, колокольня чернела при вспышках. Гром отстал от молний я не пугал. Дождя почти не было.

— Папа! — раздался крик, и мокрый, дрожащий Гриша радостно подбежал под отцовский шлепок.

Гриша рассказал, что шалаш их свалило ветром, а вначале примочило внутри шалаша, что они побежали домой и что молния один раз ударила прямо у его ног.

Вадимка, как опытный соблазнитель, скрылся от возмездия на сеновале какой-нибудь тетки, коих у него было во множестве. Гришу переодели, затолкали на печь, укрыли одеялами, напоили теплым молоком. Анна Антоновна обохалась вся, призывая на Вадимку кары небесные, но и оправдывая его — живет без родного отца.

Мы пошли досыпать.

Утром — как и не было грозы — сияло солнце. Звенели по-за огородами косы-литовки. И на нас укоризненно глядел заросший бурьяном угол огорода. Вытащили свои косы, направили. Пошли размяться. Косили с радостью. Наклоняясь за пучком травы, чтобы протереть лезвие, я услышал: «Парень, видно, крестьянство знает». Не было мне большей радости от этих слов. Сказал это кто-то из двух пришедших проведать гостей. Один, знакомясь, сказал: «Валерка буду», а другой назвался Николаем. Работа была оставлена.