— Берись за шею, — не то слышу, не то вспоминаю услышанное, — берись, черт тебя дери совсем!
На всякий случай обхватываю Фанькину напрягшуюся шею, он вскидывает меня, как-то странно ойкнув, на руки и уносит по качающейся земле.
Качается земля, качается небо, и последнее, что вижу, когда Фанька опускает мое обвисшее тело на дно окопа, — склоненную надо мною щеку, забрызганную грязью и кровью щеку, по которой сползает студенистый комочек — бездонный байкальский Фанькин глаз.
Котелок хранится у Фаньки. У Нифантия Иваныча. Бывая в Москве, обязательно захожу к другу — он поселился здесь вскоре после войны.
Наговорившись, устраиваем с ним солдатский ужин: варим в нашем котелке кашу из овсянки.
Варим кашу, достаем дюралевые, военной поры ложки и работаем ими в непонятном для несведущих ритме: первый-второй, первый-второй…
Кашу выскребаем до крупинки.
Котелок моем, ложки — облизываем. И убираем свою фронтовую посуду в коридорный шкафчик под потолком — от постороннего любопытства.
Настает минута расставания, подступает томительный для меня момент: нашарив в кармане обрывок махорочной пачки, хранимый с болезненной бережью все эти годы, я по-бычьи упираюсь взглядом в мертвый, из стекла, Фанькин глаз и принимаюсь с усилием выталкивать полуживые слова:
— Знаешь, давно сссобираюсь…
Договорить ни разу пока не успел.
— Что ты, что ты, — прерывает он всегда поспешно, — если за один присест все расскажешь, не останется повода навестить!
И копившаяся целый вечер решимость покидает меня.