– Как они вообще ездят, тут же нет светофоров?
– И не будет. И моста через реку не будет. И меня здесь не будет, я надеюсь, уже через год.
– Я смотрю, вы не патриотка.
– Любить то место, в котором ты никому никогда не был и не будешь нужен, и в уклад которого цивилизованный человек попросту не вписывается, может любить только мазохист. Это всё равно что любить человека, который годами тебя унижает. Вот мэру здесь хорошо, у него два коттеджа и домработница. А я выпадаю из этой колоды.
Андрей решил, что она неглупая девушка. Лиза ненавидела многочасовой трёп, но в тех редких случаях, когда ей нужно было произвести на кого-то впечатление, удивляла умением легко и грамотно строить фразу.
– О чём ваш реферат? – спросил он.
– Обо всём понемногу. Как вы относитесь к Достоевскому? – осторожно поинтересовалась она.
– Знаешь – можно на «ты»? – я вообще нашу классику не очень люблю. Ни Достоевского, ни Шолом-Алейхема. И всякую типа Диккенса, которого дед в меня запихивал, тоже.
– Кстати, Достоевский воровал у Диккенса. Особенно в «Униженных и оскорблённых», где тринадцатилетняя девочка Нелли с дедушкой, точь-в-точь как в романе «Лавка древностей». Хоть бы имя и возраст сменил, что ли. Это ещё более бесстыдный плагиат, чем «Дубровский», частично списанный с «Разбойников» Шиллера. А эта диккенсовская интонация!
– И ты об этом пишешь?
– В целом о специфике межтекстовых связей. Сложно объяснить. Конечно, у нас не принято об этом говорить, а писать научные работы – тем более. Принято говорить, что англоязычные писатели двадцатого века подражали Достоевскому. Они сполна рассчитались за крошку Нелл и прочих. Заслуга Достоевского в том, что он диккенсовскую сентиментальность довёл до логического завершения, до абсурда. И она обернулась знаменитым достоевским надрывом.
– Это в периферийном вузе никогда не примут, и не надейся.
– Но не писать же в десятитысячный раз про образ Наташи Ростовой. Такое не примут тем более. Говорили, что новый зав кафедрой – как бы широко мыслящий человек. Наверно, у него были свои причины, по которым…
Как-то мы с однокурсницей возвращались с тренировки по каратэ. Нас нагнала Лиза. Второй это был курс, третий – не помню. Однокурсница заговорила с Лизой, они с ней вместе ходили ещё и на айкидо. Речь постепенно зашла о том, что мы хотели бы стать мужчинами, нас напрягали женские шмотки, образ жизни, образ мыслей. Мы терпеть не могли разговоры о детях, женских болезнях, рецептах, истериках и способах вязания крючком, тем более что никогда не могли отличить эту хренотень от вязания на спицах.
– Но, потому что я женщина, мне не хочется быть мускулистой, – сказала моя однокурсница. – Я бы хотела быть такой же сильной, как Шварценеггер, но не с такой же фигурой. Мне и у мужиков такие фигуры не нравятся.
– Чего захотела, это против законов физики, – усмехнулась я.
– Тебе-то по фиг, у тебя бицепсы, как у парня. И не стыдно. Зато ты красишься, – если бы мне сейчас показали девицу, накрашенную, как я в восемнадцать лет, я бы, пожалуй, сказала, что ей место на улице Тверская. – Вот Лиза не пользуется косметикой.
Лиза пояснила:
– Я думаю, если меня когда-нибудь по-настоящему полюбят, то полюбят меня настоящую, а не слой пудры и помады.
– А разве твой парень тебя не… – заинтересовалась собеседница.
– У нас нет никакой страсти до гроба. Иногда мужика надо иметь просто для здоровья. Но ведь считается, что это аморально, что я Мария Магдалина какая-то.
Меньше всего Лиза напоминала упомянутый портрет-архетип. Короткие волосы, холодный взгляд тёмно-серых глаз, не умеющих плакать. Она, кажется, даже в Бога не верила. Я уже не говорю, что она не верила в возможность лично для себя заработать на панели, а потом благополучно вернуться туда, откуда вышла на панель.
– Если бы я была мужиком, – мечтательно вздохнула моя однокурсница, – я бы так баб кидала! Звиздец! Мне, правда, вид хрена совсем не нравится, хорошо, когда он в тебе и в темноте, а смотреть на него – брр, мерзость!
– И мне, – согласилась я. – В детстве мне вообще казалось, что это лишняя часть тела, она как бы и не нужна, поэтому её прикрывают на статуях листьями. Мне бы просто хотелось быть свободной, чтобы ко мне относились, как к парню, а не иметь эту фигню.
– А волосы на нём, тьфу! Они же их не бреют. Но если бы я была мужиком, мне, наверно, по фиг было бы.
Лиза помолчала, а потом спокойно произнесла:
– А мне бы не хотелось быть мужчиной. Я бы предпочла быть женщиной, только умной и сильной.
Мы набросились на неё с двух сторон:
– Как же, позволят они нам быть умными и сильными! Мне мать всегда говорила: прикидывайся дурочкой с переулочка, делай вид, что ты трусиха, иначе всех мужиков распугаешь. А выйдешь замуж – тащи всё на себе, по-другому в наше время и не получится, – но мужу говори, что всё на нём держится, иначе сбежит.
– Варька Жукова рассказывала: после института пришла устраиваться в Дом культуры, говорит начальнику: у меня высшее гуманитарное образование. А он ей: девочка, у тебя ноги длинные, будешь их раздвигать, а на твоё образование все плевали с высокой колокольни. И почти все так. И мне то же самое говорят: какие глаза, какие губы, зачем тебе читать книги?
Листья падали, задерживались на мгновение на чугунных остриях ограды и соскальзывали вниз. Я подумала, что в этой аллее были бы уместны длинноподольные барышни в шляпках – я видела много таких дореволюционных картин: парк, листья, нечто в платье идёт, – нежели мы.
«Отдать за свободу собственное тело»? Так я т е п е р ь это формулирую. Только через несколько лет я поняла, что транссексуальность – это путь наименьшего сопротивления, величайший компромисс, попытка сказать свои слова с помощью чужого тела – зачастую сводящего смысл этих слов на нет. Что с того, что я, согласно психологическим тестам, – почти стопроцентный мужчина? Даже по тестам мужских журналов, где были каверзные вопросы вроде: дышите ли вы диафрагмой? Всем, чей тембр голоса ниже меццо-сопрано, проще дышать диафрагмой, у них (у нас) такое строение связок. Но я не воплощаю мужчину, я воплощаю маскулинный стереотип, к которому большинство мужчин имеют весьма отдалённое отношение. Многие любят готовить и боятся огромного количества вещей. Некоторые даже не эгоисты. Кто-то не реагирует на неприятности убийственной бранью, как положено мужчине, а вот я – отпетая матерщинница. И что с того? Гордиться, пытаться уложить себя в прокрустово ложе? Такова моя изначальная природа, и бороться с ней бессмысленно. Можно заставить себя говорить тоненьким сопрано, и всё же, в один «прекрасный» момент в твоём «правильном» голосе зазвучат контральтовые ноты; и в твоей голове зазвучат слова, ещё не нашедшие своей оболочки, ещё не рассованные по камерам алфавита, не клеймённые лагерно-словарным номером; не слышимые теми, кто стоит вокруг тебя, пристально всматриваясь и ничего не понимая.
Тот разговор с Лизой я так никогда и не продолжила. Я вспоминала этот эпизод с точки зрения моей тогдашней близорукости: парк, заваленный сплошь чёрно-жёлтым; её немнущаяся ветровка, накинутая поверх кимоно. Сейчас, после операции, я бы разглядела все мелочи, вообще всё. Она была одета удобнее, чем мы, и она была совершенно права. Лучше бы она тогда не была права.
Мы вышли из тошнотворных тряпок и шпилек, как из тюрьмы, заколотили дверь кухни досками крест-накрест, спустили пяльцы и клубки в мусоропровод, отряхнулись и пошли дальше. Нам было куда идти.
А она поняла, что всю жизнь стояла в этом захламлённом парке в этой своей ветровке и ботинках, подбитых железом, и ничего не менялось. Тогда она пошла назад.
– Хочешь, отопру колодец? – предложил Андрей. – У меня ключ есть.
– Сейчас, занесу рюкзак и принесу вёдра.
Она отправилась стучаться: дом запирался изнутри на крючок, щеколду и швабру, как в анекдоте. Открыл пьяный и заспанный отец. Это было хорошо: трезвый, он немедленно завёлся бы на тему «где ты, сука, шлялась», а теперь он всего лишь открыл, ушёл и заснул, и наутро не вспомнил ничего предыдущего.