Я еще потому должна тебе писать, что твое поле — это поле рассудочных слов, а не прямая дорога моей живописи. Я знаю, что слова мои — изначальны, я слишком люблю их, и любовь перекрывает ошибки, но слишком сильная любовь вредит делу. Это не книга, потому что так книги не пишут. Может, это просто момент наивысшего напряжения? Дни моей жизни — сплошное наивысшее напряжение: я живу на грани.
Когда я пишу словами, то не могу ничего словесного изготовить вручную, как делаю в живописи, когда смешиваю краски, чтобы получить новый цвет. Но я пытаюсь писать тебе всем телом, пуская стрелу, которая вонзается в нежный болезненный кончик слова. Мое неузнанное тело говорит тебе: динозавры, ихтиозавры и плезиозавры, и смысл в этом только звуковой, но от этого они не становятся сухой соломой, а становятся как раз-таки мокрой. Я не изображаю в картинах идеи, я создаю самое недостижимое — «навсегда». Или «никогда», что одно и то же. В первую очередь я создаю живописью живопись. А для тебя в первую очередь я начертанием слов создаю писание. Я хочу как бы взять слово в руки. Слово — это предмет? А что до мгновений, то иногда я выжимаю из них фруктовый сок. Мне надо устраниться, чтобы добыть сердцевину и семена жизни. Миг — это живое зерно.
Тайная гармония дисгармонии: я хочу не того, что уже сделано, а того, что еще пока криво и неуверенно делается. Эти нечеткие слова — роскошь, которую позволяет себе мое молчание. Я пишу акробатическими и воздушными пируэтами — пишу из глубочайшего желания говорить. Хотя, когда пишу, я еще сильнее молчу.
И если я говорю «я», то только потому, что не осмеливаюсь сказать «ты», или «мы», или «один человек». Мне приходится из скромности приуменьшать себя, делать вид, что я — это всего лишь я, но я — это «ты-есть».
Да, мне требуется последнее слово, и оно же приэтом настолько первое, что его можно принять за сокровенную часть реальности. Я всё еще боюсь отойти от логики, потому что проваливаюсь в инстинктивное, и в прямоту, и в будущее: выдумывание нынешнего — мой единственный способ учредить будущее. Отсюда и впредь — будущее, и всякий час в нем — урочный. А что же плохого в том, чтобы отойти от логики? Я имею дело с первоматерией. Я — за тем, что за рассудком. Меня бесполезно классифицировать, я ускользаю: ни жанры, ни виды ко мне больше не применимы. Я в небывало новом и истинном состоянии, оно любопытно само по себе, я в таком притягательном и таком личном состоянии, что его не нарисуешь, не опишешь. Это похоже на мгновения, которые случались у нас с тобой, когда я тебя любила; на мгновения, за чьи пределы я никак не могла выйти, потому что слишком погружалась в них. Это миг подключения к энергии окружающего, и я содрогаюсь. Что-то вроде сумасшедшей, совершенно сумасшедшей гармонии. Знаю, что мой взгляд, скорее всего, — взгляд человека примитивного, безраздельно отдающего себя миру, примитивного, как боги, которые признают только добро и зло и не желают знать о добре, будто бы запутавшемся в волосах зла, такого зла, которое как бы и добро.
Я отмечаю внезапные мгновения, несущие в себе собственную гибель, и другие, которые тут же рождаются, — отмечаю миг метаморфозы, и это до жути красиво, эта их очередность и одновременность.
Сейчас светает, и заря расстилается белым туманом по песку пляжа. Итак, всё это — мое. Я едва прикасаюсь к еде, не хочу иного пробуждения, кроме пробуждения дня. День растет, и я расту вместе с ним, и, вырастая, он убивает во мне слабую надежду и заставляет взглянуть прямо в глаза жестокому солнцу. Дует ветер и перемешивает мои листки. Слышу его истошное дуновение, предсмертный хрип птицы, распахнувшей крылья в наклонном полете. И вот я требую от себя строгости речи, натянутой, как тетива, нагой вплоть до белого скелета, в котором нет ни капли влаги. Но в скелете нет и жизни, а меня, пока я живая, бросает в дрожь. Не достичь мне окончательной наготы. И похоже, я ее пока и не хочу.