Выбрать главу

Оксен знал, что так случится и сегодня. Чем ближе он подходил к артельному двору, тем сильнее охватывало его раздражение.

Там все еще спали. Конюшня была закрыта. Оксен постучал кулаком в дверь, но никто не отозвался. Тогда он нажал на дверь плечом, она с сухим скрипом подалась, и в лицо ему пахнуло теплым духом конского стойла. Посреди конюшни на столбе висел фонарь, от него на землю падало оранжевое пятнышко. Оксен открыл каморку, где спали конюхи, оттуда немазаной арбой выкатился храп.

— Хлопцы, лошадей поили?

Арба продолжала катиться и скрипеть.

— Лошадей поили, спрашиваю?

С постели кто-то нехотя поднялся, надел картуз и спросил, свесив с койки ноги в сапогах:

— Это ты, Мусий? А мне приснилось, будто я у кума на крестинах гуляю. Вроде кормят меня жареной колбасой, а я…

— Видно, что хорошие сны снятся, пушкой не разбудишь…

— А-а, это вы, товарищ председатель? А мы держались-держались, да под утро все ж задремали. Эй, вставай лошадей поить,— расталкивал конюх своего соседа.

Оксен вышел из конюшни и направился к свинарнику. Возле скирды соломы, черневшей в темноте, послышались тихие шаги. Подойдя ближе, Оксен увидел низенького человека с огромной вязанкой соломы. Она, видно, была тяжелой, и он никак не мог закинуть ее через плечо.

— Может, подсобить, а? — выступил из темноты Оксен.

Человек бросил солому на землю.

— Ничего, я сам…

Это был сельский болтун и «политик» Кузька Сорокотяга.

— Воруешь помаленьку?

Кузька высморкался, вытер пальцы о штаны.

— Всегда ты, Оксен, выдумываешь. У тебя выходит, взял человек соломки в колхозном дворе — уже украл. А какая ж это кража? Я беру свое, заработанное.

— А ну, развязывай.

Кузька стал распутывать веревку.

— Теперь в милицию поведешь?

— И поведу. А ты как думал? Люди по соломинке собирали, а ты вязанками таскаешь? А скотину чем кормить будем? Ты об этом подумал?

— Хе-хе,— засмеялся Кузька.— Ты так рассуждаешь, будто это не наша артель, а твоя экономия. Ты, значит, посредине стоишь, за всех думаешь, а мы где-то в стороне; ты меня вперед тащишь, а я упираюсь, не хочу идти, несознательный. Выходит, артель для тебя организовали, а не для нас.

— Язык у тебя длинный, только сегодня у меня нет времени разговаривать, и я тебе скажу коротко: забирай свою веревку и больше с ней сюда не приходи. Поймаю еще раз — передам в суд. Там за расхищение колхозного имущества тебя взгреют как следует.

— Большое тебе спасибо! А что мне обед сварить не на чем — на это тебе плевать? Дали бы мне соломы на трудодни — не крался бы в артельный двор, как лисица в курятник. Я за всю жизнь чужой хворостинки не взял…

— Ты, Кузька, не обижайся,— уже мягче продолжал Оксен,— но я скажу тебе, что дальше своего носа ты ничего не видишь. И сколько бы мы с тобой ни толковали, все равно не поймем друг друга, потому что говорим на разных языках. Ты хочешь, чтобы у тебя был полный чердак хлеба и четыре пары сапог, а я, примером, хочу, чтобы у нас росла черная металлургия. А то, если нападут на нас капиталистические страны, твоими сапогами и пампушками не отобьешься,— другое понадобится.

— Ты мне зубы не заговаривай. Думаешь, если я малограмотный, так ничего и не понимаю? Вот ты меня сколько раз упрекал, что я кулаков жалею. Гнат меня подкулачником до сих пор обзывает. А не так это. Ты кулака ненавидеть по книжкам учился, а меня сама жизнь этому научила. Так кто же сильнее их ненавидит — ты или я?

Кузька зажег погасшую цигарку, сдвинул на затылок рваный картузик. Голубые, как весеннее небо, глаза налились тоской.

— Было нас в семье четверо. Старшие ходили по наймам, а я с родителями оставался. Как немного подрос, повела и меня мать к чужим людям. Помню, вышли мы за село, она плачет, а у меня глаза сухие, только сердечко сжимается, как у теленка-сосунка, которого ведут продавать на ярмарку. На Беевой горе долго стояли молча. Разыскал я глазами свою хату, думаю: сейчас хлопцы на выгоне в чехарду играют, пищики из гусиных перьев мастерят, а меня ведут, кто знает куда. Потом мать говорит: «Помолись, сынок, богу,— может, он тебе счастье в дороге пошлет». Помолился. Сбросил старенькую обувку, повесил через плечо, иду. Солнце печет, земля твердая, как камень, аж пузыри на ногах повыскакивали, а дороге — ни конца ни края. Шли два дня, в степи ночевали, на третий день приходим в хутор. Посреди хутора дом под железной крышей, клуни, сараи, на крашеных воротах червонный туз вырезан. «Вот здесь,— говорит мать,— твой хозяин живет». Вошли во двор. Собаки с цепей так и рвутся, шерсть на них, как на доброй овце. Посреди двора человек стоит, одет во все старое, заплатанное. «Кланяйся,— шепчет мать.— Это твой хозяин». Я даже рот раскрыл. Вот этот — хозяин? Он же на придурковатого Илька похож, того, что в ярмарочные дни около мостика стоит. Едут люди с ярмарки, кинут ему копейку: «А ну станцуй, Илько!» Он полотняные штаны подтянет, сопли вытрет и как пустится вприсядку — пыль поднимется, будто два табора цыган плетьми дерутся. Так Илько хоть без музыки людей веселил, а мой хозяин насупился, вот-вот на меня набросится. Так смотрел он, смотрел и говорит: «Нанимаю до осени. Харчи мои, а про деньги и не спрашивайте. Одежду, какую нужно, справлю».