Мать и этому рада. «Слушайся,— наставляет меня,— уважай своего хозяина». С тем и ушла домой. Остался я один, как листочек, от ветки оторванный. Повели меня в хлев, показали, где батраки спят. Вечером приходят работники. «Новичок?» — спрашивают. «Новичок»,— отвечаю. «Ну что ж,— говорят,— садись с нами, хозяйских галушек попробуй». Сел я к столу, перекрестился, наколол на острую палочку галушку, а она наполовину из отрубей, ости торчат во все стороны. Вот это да, думаю. У нас в будни и то лучше едят. Легли мы спать. Ночью как схватило у меня живот, будто кто ножом режет. Целую ночь бегал на двор. А подпасок Ванько, мой новый приятель, шепчет на ухо: «Это еще ничего. Вот как дядько Вавила тебя батогом отлупит». «За что же отлупит?» — спрашиваю я. «Найдет за что».
На другой день погнали мы пасти стадо. Хлопцы улеглись спать, а меня заставили стеречь. Солнце печет, трава пахнет — сущий рай. Присел я на травку, да и не заметил, как уснул. Вдруг как обожжет мне что-то спину. Я так и скорчился,— глядь, хозяин с плеткой стоит, зубы скалит.
«Это так ты смотришь за хозяйским добром?» — да плетью по ногам, а она, как пиявка, к телу присасывается. Упал я на землю, прошу: «Дядечка, не бейте, больше не буду…»
Хозяин осатанел — ничего не слышит, плеткой хлещет, аж в глазах у меня все перевернулось. Порвал он на мне штаны, сорочку исполосовал вместе с телом, бросил на землю, как слепого котенка.
До самого вечера лежал я, горько плакал. Подходили ко мне пастушки, что-то говорили, а я будто не слышал. Свечерело. Погнали скотину, а я лежу один в степи, и только сырая земля боль смиряет. То грудью на нее лягу, то на спину перевернусь — легче мне станет. Лежал я, лежал, потом встал и побрел с хутора, как калека.
А ты говоришь — я кулаков жалею. Пусть их могила пожалеет…
Кузька судорожно вздохнул, по-гусиному вытянул шею.
— И кулаки бывают разные,— продолжал он.— Выкурили мы из Трояновки Василя Гончаренка. Скажи, какой он кулак? Батраков не держал, земли — как у слабого середняка, в политику не лез. А мы его за штаны да в конверт…
— Ну, сам знаешь: лес рубят — щепки летят.
— То-то. Я и говорю — к людям подход надо иметь. Поймал меня с вязанкой — и грозишь под суд отдать. А того не подумал, почему я сюда пришел. Так вот, чтобы щепки не летели, нужно думать, а не с бухты-барахты.
Кузька взял веревку, пошел через двор. Оксен долго смотрел ему вслед, хотел было позвать назад, чтоб взял солому, но потом раздумал: «Хоть и жалко его, но поблажку давать нечего» — и, затоптав цигарку, направился в контору.
Он вошел в свою комнату и, повесив на гвоздик шапку, сел за стол, как всегда, озабоченный. Проглядел записную книжку, лежавшую на столе. Сегодня утреннего наряда давать не нужно. Все сделано еще с вечера, чтобы сейчас можно было поехать во Власовку за строительным материалом.
«За что мне наплевал в душу? — вспомнил он разговор с Кузькой.— Если у меня и были ошибки, то оттого, что не знал, как их избежать. За это никто не имеет права судить. Да. Не имеет. Почему тогда Кузька упрекает меня? А потому, что попался и оправдывается. Да. Конечно… Чернетчину засеем подсолнухами,— думал Оксен уже о своих делах.— Масло очень нужно. Натурально. Хорошо бы прикупить еще романовских овец. У них шерсть, правда, грубая, зато вес быстро набирают…»
Мимо окна кто-то не спеша проехал верхом, и Оксен, приподнявшись, увидел председателя сельсовета Гната Реву. Тот, привязав к яблоне жеребца, размял затекшие от езды ноги и, постегивая плеткой по голенищу, направился к конторе. Шаги его раздались на крыльце, потом в коридоре, наконец, дверь открылась и появился сам Гнат в расстегнутой кожанке, в забрызганных грязью сапогах. На галифе лоснилась нашитая и вытертая, как бубен, кожа. Красный, разгоряченный ездой, губы вытянуты трубочкой: вечно Гнат что-то насвистывает.