Оксен долго стоял во дворе, жадно курил, смотрел на месяц, потом затоптал цигарку и пошел в хлев. Корова повернула голову, глянула на хозяина сонным глазом и шумно вздохнула. Оксен подложил ей сена и закрыл дверь. Он вспомнил слова Дороша, что «нужно вынуть ручки из карманов», и усмехнулся. «Я-то выну, а вот, посмотрим, что из тебя будет. На крутых поворотах люди носы разбивают» Так утешал себя Оксен, но на душе у него было тяжело. Дверь в хате открылась, и появилась Олена, босая, с распущенными волосами, словно ташанская русалка.
— Я все слышала,— зашептала она, прикоснувшись горячим лицом к его колючей щеке.— Не ссорься с ним, уступи. Он человек хворый.
— Иди спать. Не твоего ума дело…
Голос у мужа был сердитый. Олена не стала перечить и, как тень, бесшумно скрылась за дверью.
10
Весной в селе поднимаются рано. Еще тьма окутывает хаты, еще не шелохнется предрассветный воздух, еще звезды мерцают в небе и братья-кузнецы спешат доковать молотами рога месяца,— а в хатах, то здесь, то там, загораются каганцы, развешивая по плетням золотую бахрому. Кто-то стукнул ведром о сруб колодца, заскрипел журавлем, и полилась с тихим бульканьем вода в корыто; припала к ней горячими губами корова, пьет не напьется. Ласково заговорил с ней хозяин, голос со сна хриплый. Вот он протопал сапогами от хлева к хате. Заскрипела телега — повезли молоко на сепараторный пункт; возчик рассыпал в теплый мрак искры из цигарки, которые погасли, не успев долететь до земли. Прошли двое мужчин, громко разговаривая, и звук их шагов постепенно растаял в предрассветной тишине. Где-то за Ташанью, на Залужье, раздалось знакомое и всегда волнующее первое «ку-ка-ре-ку», и в Трояновке, сначала в одном дворе, потом в другом, в третьем, и, наконец, по всему селу откликнулись горластые петухи.
Павло Гречаный, стороживший лавку, как никто другой наслаждался петушиными ораториями. Он клялся, что запевалой бывает залужский петух. Услыхав это, Охрим две недели не здоровался с Павлом, потому что всему селу уже давно известно, что запевает не какой-то там залужский, а именно его, Охрима, петух,— тот самый, которого он выменял у цыган на пять охапок сена. Говорил тогда цыган: «Птица романская, не басурманская, распевает, будто на золотой дуде играет. Сам кур трясет, сам яйца несет. Бери, хозяин добрый, жалеть не будешь…»
Может, и правда, Охримов петух разбудил село. Как бы то ни было, а оно проснулось и загомонило.
В семье Гамалеев первой поднялась Олена. Зажгла каганец, поставила его на шесток и принялась выгребать из печи хворост, подсохший за ночь. Она старалась не шуметь, но из горницы уже слышалось хриплое покашливание Оксена и веселый после сна голос Дороша. Когда Олена подала завтрак и спросила его, как спалось, Дорош, улыбаясь, сказал, что спалось хорошо и что он даже видел сон — будто гуляет по трояновскому лугу. Тут Дорош снова улыбнулся и заметил, что это очень интересно, когда снится то, чего никогда не видел. Олена сказала, что сон хороший, что он предвещает счастливую жизнь на новом месте. Дорош согласился, что он действительно начинает новую жизнь, а будет ли она счастливой, покажет будущее, в сны же он не верит.
— Это только вы, сороки, как соберетесь, так сразу же не про дела, а про сны болтаете,— заметил Оксен, и в его словах была снисходительность любящего мужа к слабостям и предрассудкам жены. Дорош сказал, что женщины не были бы женщинами, если бы у них не было своих, чисто женских слабостей. Олена с благодарностью взглянула на него, потом на Оксена и в душе порадовалась, что они уже помирились; она подумала, что мужчины в этом отношении лучше женщин — они если ссорятся, то за дело, и не будут дуться друг на друга, как женщины, целыми месяцами. «Слава тебе, господи, все хорошо».— Она улыбнулась и пошла в горницу. Потом вспомнила, как в прошлом году целых два месяца десятой дорогой обходила Ганну Тетеривну из-за того, что та будто бы хвасталась среди женщин огородной бригады: мол, если захочет, то напустит свои чары даже на самого Оксена и сделает так, что он сам придет к ней, когда мужа не будет дома. Понятно, Олена не могла остаться равнодушной, целую неделю ходила мрачная и все решала, как бы отомстить Ганне. После долгих раздумий Олена решила следить за Оксеном, чтобы знать, куда он ходит, что делает, с кем встречается, но как только представляла себе, как она, Олена, ночью крадется за своим мужем и прячет лицо от встречных людей — жгучий стыд охватывал ее. «Если я ему больше не мила и он честный человек (в этом она ничуть не сомневалась, так как Оксен ни разу в жизни не оскорбил и не обманул ее), то он сам скажет мне, и мы тогда вместе решим, как быть. А бегать за ним, выслеживать — не буду». И действительно, она ни разу так и не проследила, куда он ходит и что делает, она просто молчала, мрачнела и возмущалась тем, что муж ни разу не спросил ее, почему она молчит, что ее мучает, что у нее на душе. Потом он, верно заметив, что с ней творится недоброе, стал настойчиво расспрашивать, что с ней, отчего она такая: уж не больна ли, а может, кто обидел? Тогда Олену еще больше разобрало, ей казалось, что он только мучает ее, не любит и никогда не любил, иначе не молчал бы так долго, а давно спросил бы, почему она грустит. Теперь ей казалось, что Оксен заботится о ней не от души, а для видимости: хочет показать, какой он добрый, а сам старается утаить свой грех: у самого, конечно, есть любовница. Все же как-то раз, когда Оксен был особенно настойчив, она, измученная и уставшая, не выдержала, расплакалась и рассказала все, что думала. Оксен ничего не сказал, но на другой день так высмеял Ганну при всех, что та от стыда не знала, куда деваться. Стояла, опустив голову, и пяткой вертела ямку в земле. После этого Олена стала с мужем еще мягче, еще уступчивей, старалась угодить ему во всем.