Она за чем-то потянулась. Между нами пронесся жираф, длинная шея которого грациозно покачивалась даже в этой суматохе — и тут я увидел, что она схватила железный кол. Она держала его непринужденно, возя концом по сухой земле. Потом вновь мечтательно взглянула на меня. И, наконец, взор ее скользнул в сторону маячащего перед ней затылка.
— О боже, — пробормотал я, вдруг сообразив, что к чему. И тут же рванулся к ней и закричал, хотя понятно было, что она меня не услышит: — Не смей! Не смей!
Она подняла кол над головой и опустила вниз, разбив его макушку, словно арбуз. Череп раскололся пополам, глаза широко раскрылись, рот застыл в виде буквы О. Он рухнул на колени и уткнулся лицом в солому.
Я был до того ошарашен, что не шевельнулся, даже когда вокруг моих ног сомкнул свои гибкие лапы молодой орангутанг.
Как давно это было. Боже, как давно. Но до сих пор не могу выкинуть все это из головы.
Обычно я не распространяюсь о тех временах. Никогда не распространялся. Непонятно только, почему: я работал в цирках около семи лет, и о чем же еще рассказывать, как не об этом?
На самом деле, все мне понятно: я никогда себе не доверял. Боялся сорваться. Я знал, как важно сохранить ее тайну, и ведь хранил эту тайну на протяжении всей ее жизни, да и потом.
За семьдесят лет не рассказал ни одной живой душе.
ГЛАВА 1
Мне девяносто. Или девяносто три. Или так, или этак.
Когда вам пять, ваш возраст известен с точностью до месяца. Даже когда вам за двадцать, вы еще помните, сколько вам на самом деле лет. Вы говорите: мне двадцать три. Или, допустим, двадцать семь. А вот после тридцати начинаются всякие странности. Сперва — просто сбой, минутное колебание. Сколько вам лет? Ну, как же, мне… — уверенно начинаете вы и вдруг останавливаетесь. Вы собирались ответить, что тридцать три, но ведь это неправда. Вам тридцать пять. И тут вас одолевает беспокойство, вам кажется, что это начало конца. Да так оно и есть, только пройдут десятилетия, прежде чем вы это признаете.
Вы начинаете забывать слова: вот же оно, вертится на кончике языка, но ни за что не сорвется. Вы идете за чем-то наверх, но, поднявшись по лестнице, уже не помните, зачем отправились. Прежде чем обратиться к сыну по имени, вы перебираете имена всех своих остальных детей и даже собаки. Порой вы забываете, какое нынче число. И наконец — какой нынче год.
На самом деле я не так уж и много забыл. Просто бросил следить за происходящим. Настало новое тысячелетие, тут уж я в курсе — столько возни и хлопот без всякого повода, вся эта молодежь, беспокойно кудахчущая и на всякий случай закупающая консервы, а все потому, что кто-то поленился оставить место для четырех цифр вместо двух. Но, кажется, это было месяц назад, а может, и три года. Какая, в конце концов, разница? Чем три недели отличаются от трех лет и даже трех десятилетий, если все они заполнены толченым горохом, кашей — размазней и подгузниками «Депенд»?
Мне девяносто. Или девяносто три. Или так, или этак.
Похоже, там не то авария, не то чинят дорогу, поскольку целая компания старушек прилипла к окну в конце вестибюля, словно малышня или арестанты. До чего они все тонкие и хрупкие, а волосы их подобны дымке. Большинство из них на добрую дюжину лет моложе меня, и это просто поразительно. Даже когда тело изменяет вам, разум отказывается это признать.
Мое кресло-каталка стоит в коридоре, а рядом ходунки. Слава богу, я здорово продвинулся с тех пор, как сломал бедро. Поначалу казалось, что я больше не буду ходить — вот почему меня вообще уговорили перебраться сюда, однако каждые пару часов я встаю и прохожу несколько шагов, и каждый день мне удается пройти все больше и больше, прежде чем я почувствую, что пора бы уже и вернуться. Ничего, мы еще повоюем.
Их там уже пять, этих седовласых кумушек, сбившихся в кучку и тычущих скрюченными пальцами в стекло. Я жду, не уйдут ли они. Но нет, не уходят.
Я смотрю вниз, убеждаюсь, что кресло стоит на тормозах, и осторожно поднимаюсь, опираясь на ручку кресла — все-таки перебираться на ходунки небезопасно. Наконец я готов. Ухватившись за серые резиновые подлокотники, я толкаю ходунки вперед, распрямляя локти — получается как раз шаг длиной с плитку, какими здесь выстелен пол. Волочу вперед левую ногу, проверяю, крепко ли она стоит, и подтаскиваю к ней правую. Толкаем, волочем, ждем, волочем. Толкаем, волочем, ждем, волочем.
Вестибюль длинный, а ноги уже не слушаются. Это, слава богу, не та хромота, что была у Верблюда, но все равно я стал передвигаться медленнее. Бедный старина Верблюд, я и думать — то о нем забыл. Ноги у него болтались так, что ему приходилось высоко поднимать колени и выбрасывать ступни вперед. А я волочу ноги, как будто они налиты свинцом, а поскольку спина у меня сгорбленная, приходится все время смотреть на собственные тапочки в обрамлении ходунков.
Не быстрое это дело — добраться до конца вестибюля, но в конце концов, я справляюсь, и даже на своих двоих. Я доволен как последний дурак, но тут же вспоминаю, что мне еще придется возвращаться.
Завидев меня, старушки расступаются. Все они очень живенькие, из тех, что передвигаются сами или же просят подружку прокатить их по вестибюлю в кресле-каталке. Они, голубушки, пока еще в своем уме, и очень ко мне добры. Таких как я тут немного — старик среди целого моря вдов, все еще скорбящих по мужьям.
— Эй, — кудахчет Хейзл, — пропустите Якоба.
Она оттаскивает инвалидное кресло Долли на несколько футов назад и принимается суетиться вокруг меня, всплескивая руками. В ее белесых глазах мелькают искорки.
— Ах, как интересно! Все утро возятся.
Я приближаюсь к стеклу и поднимаю голову, щурясь от солнечного света. Солнце такое яркое, что поначалу я не могу ничего разглядеть. Но постепенно предметы начинают обретать очертания.
В парке в конце квартала появился огромный брезентовый шатер в пурпурно-белую полоску с остроконечной верхушкой — ошибиться невозможно…
Сердце сжимается так, что я хватаюсь за грудь.
— Якоб! Ой, Якоб! — кричит Хейзл. — Боже мой! Боже мой! — Она в замешательстве машет руками и поворачивается в сторону вестибюля. — Сиделка! Сиделка! Скорее же! Мистер Янковский!
— Все в порядке, — говорю я, откашливаясь и растирая грудь. Вот так всегда и бывает со старухами. Вечно боятся, что ты вот-вот скопытишься. — Послушайте, Хейзл, все в порядке.
Но слишком поздно. В вестибюле раздается скрип резиновых подметок, и вот уже вокруг меня толпятся сиделки. Судя по всему, в конечном счете мне не придется беспокоиться о том, как вернуться в свое кресло.
— И что у нас сегодня на ужин? — бормочу я, когда меня ввозят в столовую. — Овсянка? Толченый горох? Манная кашка? А ну-ка, дайте я угадаю… тапиока? Что, и в самом деле тапиока? А может, рисовый пудинг?
— Ох, мистер Янковский, ну вы и шутник, — спокойно произносит сиделка. Могла бы не отвечать, да она и сама прекрасно знает. Сегодня пятница, и нас ждет обычный, питательный, но невкусный ужин из мясного хлеба, кукурузной каши, картофельного пюре и подливы, в которой, быть может, когда-то плавал кусочек мяса. И они еще спрашивают, почему я теряю вес.
Понятное дело, кое у кого здесь нет зубов, но у меня-то есть, и я хочу тушеной говядины. Такой, как делала моя жена, с лавровым листом. Хочу морковки. Картошки в мундире. А еще — запить все это густым душистым каберне. Но больше всего хочу початок кукурузы.
Порой я думаю, что если бы мне предложили на выбор полакомиться кукурузным початком или заняться любовью с женщиной, я выбрал бы кукурузу. Я, конечно, не прочь побыть с женщиной — ведь я все еще мужчина, в моем случае годы бессильны. Но стоит вспомнить, как лопаются на зубах эти сладкие зернышки — и у меня просто слюнки текут. Понятное дело, все это мечты, и только. Ни то, ни другое мне не светит. Мне просто нравится делать выбор, как если бы я стоял перед царем Соломоном: побыть напоследок с женщиной — или съесть початок кукурузы. Порой вместо кукурузы я представляю себе яблоко.