— А почему он не даст сдачи? Почему не защищается?
Она села за стол и высыпала парацетамол в воду. Вода забурлила. Выглядит жутко, мешки под глазами, волосы спутаны, чуть не колтуны. Я ее даже не осуждаю, осуждать ее трудно, но и понять невозможно. Иногда я размышляла: если я пойму, кто она есть, то уже вроде бы не остается места для осуждения, а если сразу начну судить, то и не пойму никогда… Она же не всегда была такой — равнодушной полупьяной женщиной, которую я вижу перед собой. Я же помню эти мгновения: я сижу у нее на коленях, а она смеется и красит мне ногти красным и белым лаком, ногти становятся совсем как божьи коровки, а по вечерам она еще могла играть со мной и с Робертом в карты или в футбол на улице. А сейчас… протягивает руку погладить, а я отшатываюсь так, что чуть не падаю со стула.
— И нечего читать чужие письма… Это некрасиво.
— И нечего шарить в моей комнате. Если там и есть деньги, они мои. Теперь там на час уборки.
Длинный пористый цилиндрик пепла падает ей на колени, но она этого не замечает.
— А здесь, внизу, настоящий свинарник. Извини, что я об этом говорю, но ты заблевала всю прихожую.
Я слышу все словно со стороны. Это не разговор нормальных людей… но все так и есть.
Она с трудом встает и подходит к календарю. Похоже, не поняла, что я ей сказала, либо вообще ничего не помнит. Ну и хорошо, не хватало мне только ее раскаяния.
— А что за день сегодня?
— Пятница.
— Через три недели приедет папа. И я хочу, чтобы ты переехала к Роберту. Придется вам пока жить в одной комнате.
— Почему это?
— У нас плохо с деньгами. Мы с папой решили сдать нижний этаж, а в твоей комнате поставим телевизор. Надо же нам смотреть телевизор иногда? Или как?
Она достала из холодильника банку пива и посмотрела в окно. Начался проливной дождь.
— И кому же вы собираетесь сдать этаж?
— Папиному приятелю. Они вместе отбывают срок, и ему негде жить.
— Ты его знаешь?
— Нет. Папа знает.
— Значит, может оказаться полным отморозком.
— Дорогая, тут нечего обсуждать.
Как бы я ни старалась, она ни за что в жизни не пойдет против отца. Мне не хотелось расплакаться у нее на глазах — ненавижу себя в такие минуты. У меня нет права на слезы, слезы дороги, и их надо экономить. В моем-то положении — точно. Даже сама мысль об отцовском приятеле из каталажки вызывала у меня тошноту. И моя комната… единственное, что в этом доме было по-настоящему моим. Я могла запереть дверь, и все, что за ней происходило, меня не касалось.
— Иди ко мне, девочка, не огорчайся…
И опять я вижу все происходящее будто со стороны: женщина с нечесаными жирными волосами, с губной помадой на щеке, пахнущая, как старая больная собака… это моя мать. Вот она отдирает жестяной клапан на банке с пивом, жадно пьет это проклятое пиво, держит банку в одной руке, а другую протягивает своей пятнадцатилетней дочери: иди ко мне, доченька, я тебя утешу…
Все равно я начала реветь, хоть и не хотела. Как ребенок, ей-богу. Слезы текли и текли, пока в теле моем совсем не осталось влаги и оно стало похожим на кусок черствого хлеба.
Не так-то легко собрать во что-то целое мамину и папину жизнь — они почти ничего о себе не рассказывают. Насколько я знаю, папа родился в какой-то деревне под Умео. Его выгнали из дому. Ему было пятнадцать, он попал в плохую компанию, и родители не захотели с этим мириться. Это он мне так когда-то объяснил. Дед мой, его отец, работал в лесу, и он, и бабка были абсолютными трезвенниками и к тому же очень религиозны. И всё, как отрезало — они никогда больше с сыном не виделись.
Несколько лет он мотался по стране, не имея постоянного пристанища. Жил то в Стокгольме, в доме для холостяков, то в Буросе и Норрчёпинге, даже в Карлскруну его занесло. Там работал на верфи, где строили катера и яхты. Наконец его потянуло в Гётеборг — кто-то ему, должно быть, сказал, что в Гётеборге легче найти работу.
И в самом деле — в Гётеборге отец устроился на небольшой фабрике. Там делали сети — рыболовные и камуфляжные, для армии. Он доставлял готовые тралы по всему западному побережью: маленькие для лангуст, побольше для скумбрии и самые большие — для трески. В этих сетях даже были специальные клапаны, чтобы выпускать нежелательный улов еще до поднятия трала. В Фалькенберг он попадал не чаще чем пару раз в год — у фабрики были заказчики в Гломмене и Треслевслеге. Там он познакомился с кучей людей, в том числе и с маминой компашкой.
Ей только что исполнилось восемнадцать. Он появился на какой-то их вечеринке, и она сразу влюбилась по уши. Училась она в то время на швею, снимала комнату у какой-то семьи в Фалькенберге, а на выходные ездила к бабушке в Укуме. И вот, в тот вечер, когда они встретились с папой, она должна была быть у бабушки, но началась пурга, и автобус в Этрадален отменили. И она пошла на вечеринку с подружками, а бойфренд одной из них, рыбак, привел с собой папу. Потом пошли на танцы. Папа швырялся деньгами, одет был, с маминых слов, как гангстер — костюм, шляпа и все такое. Одним словом, выделялся среди других. Даже подумать странно — мама тогда была всего на три года старше меня.
Они встречались каждый раз, когда папа заезжал в Фалькенберг, и не прошло и года, как мама забеременела. Не думаю, чтобы они так уж мечтали о ребенке. Отцу нравилась его жизнь — свободный человек, ездит по побережью, продает свои тралы и между делом снимает телок и проворачивает кое-какие делишки. А мама была совсем еще девчонка.
Значит, залетела она, бросила учиться и устроилась работать на той же текстильной фабрике, что и бабушка. Поселилась в своей старой детской и жила там, покуда папа не уволился и не переехал к ней. Они сняли полуразвалившийся дом в деревне, папа устроился на лесоторговую базу. А тут и мне подошло время появиться на свет.
Через год они опять переехали. На этот раз в Винберг — не ужились с бабушкой. Та утверждала, что папа испортит мамину жизнь. Они тогда уже крепко выпивали, даже социальные службы появлялись. Пришли к выводу, что мне лучше жить с бабушкой или, еще того чище, в приемной семье, но дело так ничем и не кончилось. Отец к тому же разругался с кем-то на работе. Дело дошло до драки, а потом он попался на хранении наркоты и угодил в тюрьму. Когда вышел, у него уже не было никакого желания устроиться на нормальную работу. Покупал у польских моряков водку и пилюли для похудения и продавал их каким-то подозрительным типам по всему Халланду. Я все это знаю, потому что наткнулась как-то на целый ящик с судебными постановлениями и обжалованиями у него в гардеробе. Когда мне было два с половиной, родился Роберт. Как раз на Рождество, сильно недоношенный, так что ему пришлось долго лежать в кювезе в роддоме в Варберге. Мы с мамой ездили туда довольно часто… у меня остались неясные воспоминания — спящая кукла в кислородной палатке. Кукла, обмотанная шлангами и капельницами. Очень хотелось подойти и потрогать, но это было строго запрещено. Дотрагиваться до него было нельзя, даже разговаривать поблизости не рекомендовали. Никто не знал, выживет он или нет, врачи ничего определенного не говорили. Время, дескать, покажет. День прошел, и слава богу. Отец, по-моему, ни разу с нами не был. В то время его карьера уголовника продвигалась более чем успешно.
С четырехлетнего возраста я помню все прекрасно. Помню, как нас выселяли из квартиры в Винберге, как переезжали в социальную квартирку в самом Фалькенберге. Или как полицейские вечером ворвались и перевернули все вверх дном — искали краденое. Помню, как мне странно это было, потому что в другом мире, для всех остальных, полицейские добрые и отзывчивые, к ним всегда можно обратиться за помощью. Еще помню, как отца избили два парня, которым он был должен деньги. Позвонили в дверь, мать открыла. Они отшвырнули ее в сторону, как тряпичную куклу, и прямым ходом направились к дивану, где отец смотрел телевизор со мной и Робертом на коленях. Они ударили его бутылкой. А когда он упал, начали бить ногами. Не знаю, что мне взбрело тогда в голову, наверное, пыталась защитить двухгодовалого братика, — вцепилась одному из них в ногу. Они, по-моему, даже и не заметили, продолжали пинать отца, пока в комнату не ворвалась мать с бумажником в руке. Они выпотрошили из бумажника все деньги и ушли.