— Отвоевалась?
— Да уж хватит.
— Вот и я отвоевался, — усмехнулся мужик, закуривая кислую трофейную сигаретку, — теперь хоть головой да в воду.
— Чего так?
— Да так, сестричка. Ты-то еще домой на крыльях летишь, а нас уже встретили.
— Где потерял-то?
— Под Ельней… Слышала?
— Слышала. И мы недалеко были.
Мужик облокотился на перила, курил. Закурила и Серафима.
— Чего без мужика-то? Многие с мужами возвращаются.
— Мой дома.
— Ну? Как же отпустил?
Мужик разговаривал с необидной насмешливостью. И в то же время в нем самом чувствовалась какая-то боль, заставлявшая приглядываться к нему, искать причину этой боли, и, может быть, именно поэтому хотелось рассказать и о своей, поделиться горестями, облегчить душу.
— Сама ушла. Еще в сорок первом, — тихо сказала Серафима. — Тебя как зовут-то?
— Иван. Иван Рубцов.
— А меня Серафима. Я-то ушла, да и он ушел.
— На фронт?
— Нет, к бабе…
— Так зачем едешь? Дерьма такого кругом полно.
— Дочка у меня, Оленька.
— А у меня баба скурвилась, — просто сказал Иван Рубцов, — скурвилась и удрала. Люди с голода пухнут, а она в торговле зад отъела, ну и крутить им начала.
— Теперь куда?
— А черт его знает. Куда-нибудь. Вот до Николаевска доберусь, а там посмотрю. Дружок у меня в Николаевске есть, вместе воевали, только я без руки, а он без ноги остался… Вот мы и скооперируемся, да, глядишь, вдвоем-то чего и сообразим.
Помолчали, близко и хорошо понимая друг друга, и еще то, что вместе с последними выстрелами война для них не закончилась, что, может быть, еще долгие годы будут носить они на себе ее печать.
Ивана Рубцова Серафима запомнила надолго. Лет через пять встретила она его и едва узнала. Был он счастлив и вел под руку невысокую женщину, тесно приникшую к его плечу.
А уже показались из-за утеса первые дома Покровки, и Серафима так жадно потянулась к ним взглядом, что Иван догадался, кашлянул и ласково сказал:
— Ну, сестричка, прощай! Да не унижайся там, пошли его к черту. Ты же солдат, хоть и баба. Так что не срамись.
И он ушел по палубе, дымя трофейной сигареткой, а она подхватила свой чемоданчик, вздохнула глубоко и пошла к выходу, чувствуя, как колотится сердце и краска наплывает на лицо.
Трудно сказать, почему Серафима не решилась идти верхней улицей, а пошла вдоль Амура, по длинной песчаной косе, потом по галечнику, поднялась на взгорок, миновала овражек и по тропинке взошла на берег. Получилось так, что уходила она крадучись и вернулась тайком. Все как-то неладно складывалось в ее жизни, и кто тому виной — разве доищешься. Нет, вины за собой Серафима никакой не чувствовала, но и гордости, что вот она, Серафима, прошла всю войну, прошла с боями, была ранена и смерти в глаза смотрела, у нее не было. Перед родным селом, перед домом все это как-то враз позабылось, отодвинулось, словно далекий и трудный сон, и осталось лишь горькое чувство потери, которое переживает всякий человек, после долгой разлуки возвращающийся домой.
Она взошла на берег, обогнула раскидистый куст боярышника, увидела свою избу и остановилась. Сил идти дальше не было. И смотреть на свою избенку в два окна, крест-накрест заколоченных досками, на свой дворик, густо и пышно заросший бурьяном, на обвалившуюся трубу — она тоже не могла. От всего этого веяло таким одиночеством и запустением, что спазмы перехватили горло, стеснило дыхание, заныло, заболело простреленное плечо, и Серафима, торопливо отвернувшись, присела на свой чемоданчик, закурила трофейную сигаретку. Но тут же выплюнула ее в траву и свернула самокрутку из махры, крепко затянулась, прикрыла глаза, чувствуя, как мягко кружится голова и колотится, колотится сердце.
Многое встало за эти минуты перед ее глазами: полустершиеся черты лица дочери, яма в лесу под выворотнем, в которой она ночевала на пути к фронту, усмешливый взгляд Пухова, немецкие танки в широком осеннем поле, умирающий глаз ездовой лошади, веселая и добрая улыбка свекра, аккуратные улочки Магдебурга, белесые ресницы Матвея, смех Оленьки, оторванная рука Коли Бочарникова, Осип на палубе парохода, стон авиабомбы и лениво-спокойный Рыбочкин, мелкие морщинки тетки Матрены и холодные губы угоревшей матери, широкая ладонь отца, мертвые дети в затопленных подвалах, жаркий лязг гусениц над головой, Оленька с куклой, пикирующий бомбардировщик, ее, Серафимино, молоко на щеках Оленьки, спокойное и бледное лицо Пухова, шинели на колючей проволоке, прострелянный портрет человека с косой челочкой и ослепительные вспышки ракет над Днепром. Серафима медленно сползла с чемоданчика, легла в траву, уткнулась лицом в землю и заплакала. Она плакала за все и за всех, и за себя в первую очередь. Плакала безысходно и долго, как могут плакать лишь женщины, оплакивая свою незадавшуюся судьбу и готовясь к новой жизни…