Сибирцев, навалившись локтем на борт, чтобы меньше тревожить незажившую еще до конца рану промеж лопаток, держал в руке небольшой белый листок. Глядел на него и не знал, что с ним делать. Порвать, выбросить — рука не поднималась, а оставить и хранить — в высшей степени неразумно. Не к добрым гостям едет он, всякое может случиться, ведь обыскать при случае могут, и тогда…
Вот что было в этом листке: «Михаил Александрович, я пишу Вам затем, чтобы еще и еще раз повторить: я люблю Вас. После страшной ночи, когда рухнула вся моя прошлая жизнь, вмиг унесшая маму и Яшу, после всего, что Вы рассказали мне, и того, что я невольно подслушала позавчерашней ночью, я вдруг отчетливо поняла: теперь только Вы — моя жизнь, моя мечта о невозможном счастье. Я, наверное, не могу выразить словами все, что думаю о Вас, о Вашем деле и судьбе, но я уверена, что где бы Вы ни были, мои мысли и желание помочь, защитить, спасти Вас, согреть своей любовью будут всегда с Вами.
Доктор Илья Иванович сказал мне, что, скорее всего, я стану работать у него в госпитале в Козлове. Там Вы легко, если захотите, если найдете такую возможность, отыщете меня. А я обещаю ждать Вас всегда. Я дождусь Вас. Пусть хранят моего любимого Бог и мои молитвы. Ваша Мария».
Снова перечел Сибирцев записку, написанную неравным, торопливым почерком, с прыгающими перед глазами буквами. Впрочем, Маша тут ни при чем, просто это поповская бричка с окованными железом колесами болтается на выбитом многими десятилетиями лесном тракте.
Щемило в душе от Машиного признания. Было так, словно поднял он на плечи драгоценную, но тяжкую ношу, а теперь и оставить нельзя, и нести — сил нет. Там, на кладбище, нынче утром, возле свежезасыпанной могилы, упокоившей Елену Алексеевну, не перенесшую смерти сына, и Якова, убитого его, Сибирцева, рукой, Маша вдруг подошла к нему и оказала — просто, как о давно им обоим известном: «Михаил Александрович… я Вас люблю…» И это показалось Сибирцеву невозможно возвышенным, будто присутствовал он в финале древнегреческой трагедии. Однако теперь, когда Маша ехала с Ильей и его чекистами в Козлов, теперь ее слова и особенно эта короткая записка, переданная ему Егором Федосеевичем с лукавой усмешкой, открыли перед ним прозрачный и чистый родник, ключик со святой водой, способный приглушить страдания и залечить душевную рану. Но дорога к тому хрустальному источнику как в сказке — через леса дремучие, бандитские, в тридевятое царство, тридесятое государство. Долго же туда идти, ох как долго! Может и целой человеческой жизни недостать…
— Слышь–ка, Егор Федосеевич, — окликнул деда.
— Ась, милай?
— Трясет, говорю, спасу нет. Может, передохнем малость?
Нет, рано он все–таки встал. Конечно, если бы не банда, можно было бы еще с недельку отлежаться. Чтоб уж вовсе закрылась рана. Да ведь и то: мы предполагаем, а Господь располагает…
— Ета можно, ету делу мы зараз, — словно спохватился дед. Он легко поиграл вожжами и завернул коней на ближайшую же полянку.
Накренившись, бричка съехала с дороги, немного прокатилась по бурой траве и остановилась.
— Ну вота, милай, — удовлетворенно сказал дед и, кивая на письмецо, что держал в руке Сибирцев, добавил: — Ты не думай чево. Марьюшка–то наша — голубица, истый хрест, как есть. Ты, баить, дедуша, передай ему–то письмецо, значица, ето. А чево, думаю, еж ли оно от чистого сердца писано? Давай и передам. Какой же тута грех? От сердца, значица, и сердцу, чей, весточка–то… Ах ты, бедная моя, и за каки ж таки гряхи на тебя така доля свалилась?.. — неожиданно запричитал он тонким голоском.
Сибирцев, качнув бричку, кряхтя сошел на землю. Размял ноги и почувствовал, как все–таки сильно болела спина от долгой езды. Поглядел, сощурившись, на солнце, которое все никак не хотело скатиться за кромку леса, уж и тени вот и от коней, и от брички стала длинными, а никакой прохлады не ощущалось.
Он прилег на жесткую от засухи траву и почувствовал резкий дух лошадиного пота и дегтя от колес. Подошел дед, опустится па корточки, уперев подбородок в морщинистые высохшие кулачки.
— Михал Ляксаныч, милай, можа, глоток исделаишь? У мя есть, есть. Уж чево–чево, а ентаго добра люди добры завсегда нальют…
— Погодь малость, Егор Федосеевич, дай в себя–то прийти. Вишь ты, растрясло все–таки…
— А мы ета дело враз поправим! — обрадовался дед и, вскочив петушком, стал копаться под сиденьем на облучке. Достал мутную бутылку, заткнутую тряпицей, и помятую железную кружку. — На–кось, держи, голубь, сейчас мы твою хворь вмиг изгоним!