Революция всегда права… Истово уничтожая ее врагов, Илья Нырков порой чувствовал себя не только верховным судьей, принявшим власть именем большевистской партии, но и… спасителем. Да, да, именно спасителем. Ибо, как говаривал когда–то, пребольно выкручивая ухо ему, мальчишке, учитель закона Божьего: наказуя тело, спасаешь душу. А ведь если всерьез взглянуть на это дело — так оно и было. Знал и видел Илья, где оно — счастье народное, и решительно шагал сам и вел за собой массы в твердо означенном направлении. Ну, а кто против — того подвергнуть решительному революционному наказанию.
Всякий раз вспоминая жесткий разговор с уполномоченным Левиным, суеверно ежился Нырков. Вопрос был поставлен прямо: «прощенные дни» объявлены, время ограничено, кто не согласен — раздавить. И нечего затевать авантюры, уговаривать кого–то там еще, видишь ли, упрашивать, может статься? Расправляться беспощадно! Вот главный закон революции. Так приказал товарищ Троцкий, а его приказы не обсуждаются. Но если где–то и возникнет сомнение, то трактовать его исключительно в пользу революции, в пользу Советской власти. И никакого снисхождения.
В общем–то, Левин ничего нового Ныркову не сказал, лишь еще больше ужесточил уже известное. Но вот Сибирцев, даже непонятно чем, снова внес сумятицу в абсолютную нырковскую ясность.
И теперь, сидя в качающейся бричке напротив Маши, как–то посторонне разглядывая ее лицо, пытался сообразить Илья, что же такое в самом–то деле заставляет его, уверенного в своей правоте, снова размышлять и сомневаться.
Ну, положим, враг — он и должен поступать как враг. Его можно угадать, занести в ловушку, уничтожить, в конце кондов. Хитрость тут нужна. И еще — сила, уверенность, что ты в конечном счете нрав. Да, именно так, потому что и революция всегда права. Ну, а свой? Он ведь тоже должен быть ясен, понятен до донышка. Иначе как же своих от чужих–то отличать? Так и роковую ошибку совершить можно. А если теперь с этой меркой к Сибирцеву? Нет, не выходит что–то. Непонятен он, непредсказуем. И это плохо. В благородство хочет играть. А почему? О каком благородстве с врагами может идти речь? Ведь ясные же указания из Центра были на этот счет, чего ясней. Разве красный террор не вынужденная мера Советской власти? Разве не враги его нарочно спровоцировали? И коли это так, пусть теперь сами и пожинают плоды своих подлых провокаций.
А прочем, если рассуждать всерьез и глубоко о характере Михаила, то вывод–то напрашивается… не в его, к сожалению, пользу. И вывод естественный — не знает он, Михаил, настоящей классовой борьбы. Умен, профессионален, но слаб в убеждениях. Да и где их было взять–то там, за границей? А который качается, это — большая опасность для революции. Такой легко может откачнуться и к врагу. До поры — попутчик, по не исключено, что может скоро стать и смертельным врагом. Духа в нем нет пролетарского, большевистского. Закалки. Вот в чем дело. Шалости в нем много, прощать хочет. А надо драться!
И благородство–то у Сибирцева вот, поди, откуда. Оно — от их благородия. Недаром говорится: ворон ворону глаз не выклюет. Есть в нем, похоже, это ненавистное офицерское презрение к черной кости. Он, поди, и суд чести промеж себя с Сивачевым оттого придумал, что каков бы бандит этот Яков ни был, а оставался он все ж офицером, своим, видать. Вот она — голубая кровь их благородий. Вот где всегда измена гнездится. Много их к народной революции–то нынче примазалось… В конце–то концов, недоверие — это тоже оружие революции. И с какой стати он, Илья Нырков, обязан всем и без разбору доверять?..
Нырков чувствовал нараставшее раздражение, понимая, что в отношении Сибирцева все же, видать, не совсем он прав, но ничего уже не мог поделать с собой, ибо крепко давило его классовое самосознание, хоть и не был он рабочим в чистом виде, а бывший мастер железнодорожного депо, как ни крути ни верти, не самый угнетенный пролетариат.
Вскипавшая непонятная злость почему–то перекинулась на Машу: ишь сидит, икону с нее писать, а сама — родная сестрица бандита, убийцы, значит. Чуял Илья ее враждебную классовую сущность, но… просил же ведь за нее Сибирцев. И это тоже злило теперь.
— А скажи–ка мне, красавица, — неожиданно для себя начал он и заметил, как вздрогнула Маша и ее большие серые глаза стали еще больше и круглее, словно от страха, чует, поди, кошка–то свой грех… — Как же это так, позволь тебя спросить, братец твой в наших–то краях очутился? По своей ли воле или еще по какой причине?