Выбрать главу

«Почему картины? — думал Семен. — Что в них?» Живопись, картины он путал с кинематографом, а в кино он бывал редко, так как ему казалось, что там люди чересчур много двигаются и мало говорят, а вернее сказать, мало рассуждают вслух, а рассуждения людей Семен считал наиболее важным делом в человеческой жизни. Жена, которую Семен очень любил и рассуждениями которой очень дорожил, посетила, когда была на съезде колхозников, вместе с другими музей — Оружейную палату в Кремле. Она видела там царские короны, сплошь из золота, с камнями, много ножей разного размера, но сколько ни вспоминал Семен ее рассказы, о картинах она как-то не упоминала, что же касается корон, то это и тогда казалось Семену пустячным делом, а теперь, когда он подержал на голове своей каску, тем более. Хорошая шапка должна быть легка, тепла так, чтобы при случае ее можно было положить под голову и заснуть на ней. «Нет, надо самому сходить в музей, — говорил сам себе Семен, шагая болотом и отмахиваясь от последних осенних и оттого крайне надоедливых комаров, — жена — баба приличная, но чего-то недоглядела».

— Шагай, шагай, — хриплым, надсаженным голосом восклицал через силу Гнат Нередка, смотря искоса на отставшего Семена.

— Шагаю, — отвечал Семен, — прямо в музей.

Но Гнат Нередка не понимал, в какой музей может шагать Семен. Так как Семен никогда не шутил, то Гнату думалось, что в голове у Семена не совсем ладно, и он говорил:

— Как приедем, так в околоток сходи, попроси хины.

До Воробьевска, по прямой, оставалось едва ли двадцать километров. Но эта дорога по прямой была так забита фашистскими солдатами и их орудиями, что обходить их надо было километров полтораста, не меньше, и полтораста километров сплошь болотами, сырой землей, тяжелой и холодной, где не зажжешь костра, не закуришь, где в каждом чмокании, с которым вытаскиваешь ногу из земли, как бы слышится насмешка врага.

Они стояли на краю оврага, в который надо было спускаться, так как приблизился рассвет. Овраг, скудный, общипанный, дышал на них сыростью и отвратительной, надоедливой прелью.

— Волчий овраг, — сказал Подпасков.

— Да и волки-то в нем с голодухи передохли, — добавил Сосулька, и это была его последняя шутка в тот день.

На востоке, там, где маячили лучи рассвета, слышались редкие раскаты, точно кто катал голыши. Там рокотали советские орудия. Этот отдаленный, но решительный голос давал четверым право на жизнь, но в то же время вызывал головокружение, потому что перед ними вставала обходная дорога — все полтораста километров болотами.

Перед тем как подойти к оврагу, они обошли деревню и теперь стояли к ней спиной. Но они помнили все очертания ее: голубоватая, с черным, как головешка, выгоном и с тремя испуганными дымками из труб, она вызывала в сердце у них томление и надежду. И сейчас они думали — не вернуться ли к ней, не найдется ли в ней добрая душа.

Пролетел самолет со свастикой на крыльях. Они легли, выругавшись. Когда они встали, деревня, казалось, приблизилась к ним, и овраг был еще отвратительнее, чем прежде. Они смотрели исподлобья на его бока, испокон века испещренные вымоинами, на дно, покрытое искристыми валунами, и на крылья его, покрытые кривыми дубами, среди которых так превосходно красться.

И все же они не повернулись бы к деревне, кабы не крик курицы, сообщающей о том, что она снесла новое яйцо. А им хотелось есть, и думали они также о том, что жизнь не остановишь. Этот крик курицы, слабый и чуть различимый, как испарение, разом повернул к деревне их лица. Искус был велик. Он вызывался жаждой жизни.

Принимая во внимание их слабость, они шли искусно и быстро, делая иногда в минуту шесть или семь шагов.

По мере того как они приближались к деревне, она становилась перед ними во всем опустошении войны, искромсанная, искрошенная. Спинной хребет села — магазины— был искривлен пожаром; рамы без стекол; надворные постройки без дверей. Три трупа смердили в канаве. Неподалеку, в школе, они услышали голоса, перекликающиеся на чужом языке, — и они остановились.