Последний раз я был тут год назад. Ночью на этой улице было светло, как днём. Сияли два ряда молочно-белых фонарей, окна домов, фары машин, и можно было читать газету. Сейчас только яркие звёзды мерцали в далёком и холодном небе.
Я всматривался в дома, мне хотелось перекинуть хоть маленький мостик в прошлое, в светлый и шумный мир, потонувший сейчас в снегах и мраке. Я вспомнил, что здесь, на углу, стоял киоск справочного бюро, где мы с Лидой однажды заказывали справку.
Перешёл через дорогу. Киоск стоял, маленький и остроконечный, как часовня. Стёкла были выбиты, и окна напоминали пустые глазные впадины…
В редакцию фронтовой ленинградской газеты я пришёл, изнемогая от усталости.
Меня провели в кабинет редактора. В огромной, уставленной громоздкой мебелью комнате за большим столом сидел седой худощавый человек. На столе горела лампа-молния. В углу топилась железная печь.
Я представился и рассказал о своём поручении. Редактор спросил меня, где я устроился. Я ответил, что пришёл прямо с аэродрома.
— Идите-ка в «Асторию». Там хоть холодновато, но жить можно, — сказал он. — Прямо туда и валяйте. А утром приходите, поговорим подробно.
Я вышел в коридор вместе с редактором.
— Что это? — спросил он, увидя мои мешки.
— Посылки, — ответил я, — прямо не знаю, как их доставить.
— С посылками медлить нельзя, — заметил редактор, — здесь каждый час дорог. Оставьте-ка адреса, утром машина повезёт газеты и доставит ваши посылки.
Я отдал ему листок с адресами.
До гостиницы «Астория» было совсем близко. Огромное здание из серого камня выглядело мрачно. Витрины были доверху засыпаны песком и забиты досками. В темноте громоздился Исаакий. «Ну вот, — подумал я, — круг и замкнулся. Вот из этого окна мы смотрели на собор. Вот тут, на площади, сейчас заваленной сугробами, когда-то зеленел сквер…»
Я протиснулся в узкий проход, оставшийся от двери, забитой досками. На меня пахнуло холодом и сыростью. Я огляделся. Где-то вдали, как лампада, горела коптилка. Я подошёл к огню. В нише, за столом, сидела женщина. Она была в шубе с поднятым воротником и повязана платком так, что лица её не было видно. Мне показалось странным спросить обычное: «Есть ли номера?» — и я спросил, можно ли мне устроиться недельки на две. Женщина отвечала медленно и устало, и голос её, доносившийся из глубины шубы и платков, звучал тускло и глухо.
Мне дали комнату на втором этаже. В темноте, ощупью, пробрался на второй этаж. В дали коридора показалась красноватая точка, и я услышал гулкие шаги по каменному полу. Скоро я поравнялся с высоким человеком в шубе внакидку. Он помог найти мой номер и быстро пошёл по коридору, прикрывая огонь ладонью.
Я открыл дверь, чиркнул спичкой и зажёг коптилку. Язычок коптящего пламени почти не давал света. Всё же я различил, что стою в большой комнате, и увидел двуспальную деревянную кровать. Это было почти всё, что мне хотелось сейчас увидеть. Я сел в кресло, стоящее у столика, и вынул из кармана маленькую фотографию. Поставил карточку на стол, прислонив её к чернильнице. При свете коптилки родное лицо казалось чужим. Потом подошёл к кровати. Одеяло и подушки были холодные и сырые. Стал раздеваться, коченея от холода, залез под одеяло и сверху укрылся полушубком.
Но спать не мог. Лежал и думал о том, как медленно тянется ночь, и о том, что когда-нибудь настанет утро и я пойду туда, за Нарвскую заставу. Было совершенно тихо, и казалось, что только один я живу в этом здании, огромном, как собор, и холодном, как колодец.
Потом мне послышались звуки рояля. Я подумал, что это галлюцинация, но всё же приподнялся и прислушался. Сомнений быть не могло, это был рояль. Играли где-то далеко, и в абсолютной тишине звуки доносились до меня тихими и прозрачными, как кристалл. Это был лейтмотив Шестой симфонии Чайковского. Было страшно лежать в этом холодном здании, во мраке, тишине и холоде, и слушать самое трагичное, что когда-либо было создано композитором.
Эта симфония повергала меня в смятение и тогда, в те далёкие времена, когда горели огни и люди жили по-настоящему. Я попытался вспомнить, когда я слышал её в последний раз, и стал перебирать события моей предвоенной жизни, но потом всё это ушло куда-то вглубь, и только рояль звучал, и мне казалось, что это я сам играю; я ощущал холод от прикосновения пальцев к клавишам, и аккорды звучали у меня в ушах; а потом уже не стало ничего — ни звука, ни клавишей, а было ощущение чего-то огромного, громоздящегося в ночи, как Исаакий… Затем начали бить зенитки, сначала далеко и глухо, как морской прибой, а затем близко, как удары в барабан. Потом я заснул, а когда проснулся, мне захотелось снова услышать рояль, но было тихо, совсем тихо и холодно — так, как не бывает даже на улице, а только в больших и высоких домах, где много мрамора и металла.
Потом я подумал, что, перелетев Ладогу, я попал в грозный и пока ещё не понятный мне мир, где стреляют зенитки, медленно бродят люди и по ночам слышатся звуки Шестой симфонии. Впервые я ясно ощутил, что ни одна минута, проведённая мною в Ленинграде, не принадлежит мне лично. Ни одного впечатления, ни одного факта не смел я утаить от пославших меня людей, людей, от которых зависит судьба таких, как Лида.
В эти минуты я испытывал чувство гордости, такое сильное, острое, какого не испытывал никогда. Я был горд честью, которая выпала на мою долю, доверием, которое мне оказали люди, пославшие меня сюда, на один из важнейших участков великой битвы.
Я встал, зажёг коптилку, достал лист бумаги и карандаш из полевой сумки и написал заголовок моей первой корреспонденции:
«Самолёт приземлился в Ленинграде…»
Холодный зимний свет падал в окно. Я быстро оделся и вышел на улицу. Дул резкий ветер. Исаакий был покрыт огромной снеговой шапкой. Я решил до всяких дел пойти туда, за Нарвскую заставу. Пошёл по направлению к Невскому. Проходя по улице Гоголя, увидел мемориальную доску на стене одного из домов. Там было написано: «В этом доме жил и скончался Пётр Ильич Чайковский 25 октября 1893 года».
Навстречу мне двигалась женщина. Я не различал её шагов. Они были настолько мелки, что казалось, женщина медленно плывёт по снегу. Теперь я видел, что она что-то тащит за собой. Я не сразу понял, что это. Женщина тащила за собой доску, к которой был привязан длинный, похожий на спелёнатую мумию, свёрток. Я поравнялся с женщиной и пошёл медленнее. Она даже не взглянула на меня. Она смотрела вперёд — сквозь меня, сквозь дома. Казалось, что она видит что-то впереди, скрытое от меня. Я посмотрел ей вслед и пошёл вперёд, а когда обернулся, свёртка уже не было видно, и женщина, как серая тень, на фоне сугробов медленно плыла в предрассветную мглу.
Я вышел на Невский. Утром он выглядел ещё более безлюдным. Мне показалось, что я читаю какую-то фантастическую книгу о последнем дне мира, о том, как в результате космического похолодания прекратилась жизнь на земле и города стоят вымершие, заносимые снегом.
В центре следы разрушений не очень бросались в глаза. На Невском надо было присматриваться, чтобы увидеть разбитый дом. Но чем дальше удалялся я от центра, тем больше встречалось домов с развороченными стенами и зияющими провалами лестничных клеток. На улицах стояли троллейбусы. Занесённые снегом, они были похожи на суда, затёртые льдами.
Окна подвалов и полуподвалов были заколочены досками или заложены кирпичом с маленькой амбразурой посредине. Ко многим домам, как наросты, приросли неуклюжие сооружения, похожие на утюг, тоже с амбразурами посредине.
Изредка мне встречались люди. Они шли медленно, с трудом передвигая ноги. Я всматривался в их лица и у многих встречал тот же взгляд, который поразил меня при утренней встрече: устремлённые вперёд глаза, казалось проникающие сквозь снега и камень. Я несколько раз собирался остановить первого встречного и заговорить с ним. И в самую последнюю минуту язык мой прилипал к гортани. Мне почему-то казалось стыдным выводить этих людей из молчания, и я боялся, что мы не поймём друг друга.