Выбрать главу

Я всё время сидел, опустив голову. Всё плыло перед глазами, и мне казалось, что я вижу её здесь сейчас, вижу такой, какой не видел никогда, в стёганой куртке и шапке-ушанке. Я видел её пальцы на волосах хрипящего, придавленного железом человека и её вздрагивающие плечи вот на этой постели.

— Это точно, так было, — подтвердил чей-то глухой бас.

Я поднял голову. У дверей стоял старик. Он был очень высок. На нём была спецовка, надетая поверх ватника. Из бокового кармашка торчал блестящий инструмент. У него были седые, опущенные книзу усы. В полумраке я не мог рассмотреть его лица, и казалось, что усы свисают прямо из-под низко надвинутого козырька кепки.

Все смолкли, услышав его голос, и только Ирина произнесла спокойно и, как мне показалось, с какой-то теплотой:

— Это ты, Иваныч? Случилось что-нибудь?

Он молча подошёл к Ирине, медленно, высоко подняв голову и ни на кого не глядя. Так ходят люди, уверенные, что все уступят им дорогу. Уже миновав меня, он молча дотронулся до кепки, и я не понял, к кому относилось это приветствие, но невольно привстал и сказал:

— Здравствуйте.

Старик даже не обернулся. Подойдя к Ирине, он стал говорить с ней вполголоса, но так, что на другом конце комнаты было всё прекрасно слышно. Он говорил о каком-то Фёдорове, умершем утром у проходной будки.

— Гроб я сколочу, — проговорил Иваныч, — а насчёт досок ты постарайся.

Я видел, как он молча, так же высоко подняв голову, пошёл к двери. Поравнявшись со мной, он внезапно остановился и спросил:

— Лидией Фёдоровной интересуетесь?

Я вздрогнул. Неожиданным был и сам вопрос, и то, что он назвал её так, как я никогда не называл её ни в мыслях, ни вслух.

— Человек она хороший, — произнёс он, не дожидаясь моего ответа.

— Спасибо, — поблагодарил я, не зная, что ответить.

— Ей спасибо скажите.

Мне была непонятна его мысль, но расспрашивать показалось неудобным. А Иваныч уже шёл к дверям, и я видел его широкую, чуть сутуловатую спину.

— Наш мастер, — сказала Ирина.

…Мы сидели за большим квадратным столом. Потрескивали дрова в печурке. Кофе был выпит и хлеб съеден. А девушки всё говорили. Одна перебивала другую, и мне сначала было непонятно, почему они так горячо участвуют в этом «вечере воспоминаний». В конце концов Лида не могла быть одинаково близкой им всем. Но потом я понял внезапно, как бывает, когда разглядываешь «загадочную картинку» и не можешь сообразить, «где охотник», но вдруг ясно его увидишь, и потом, как ни перевёртывай картинку, охотник всегда будет перед твоими глазами, — так внезапно я понял, что, рассказывая о Лиде, они рассказывали о себе. Все двенадцать девушек жили в одной комнате. Они спали здесь, вместе ходили на дежурство, складывали вот на этом столе свои крохотные пайки, чтобы потом разделить их поровну. Им нечего было друг другу рассказывать. Жизнь каждой была на виду у остальных. Они просто сложили свои двенадцать жизней в одну. Жизнь Лиды была их жизнью. Её физическое отсутствие роли не играло. А я был для них новым человеком. И они, рассказывая мне о ней, рассказывали о себе.

Потом все девушки поднялись, как по команде, и ушли разгружать только что прибывший эшелон с дровами. Мы остались с Ириной вдвоём.

— Простите меня, Ирина, — сказал я.

Она подняла свои большие глаза.

— За что?

— Вы знаете, я не любил вас. Мне казалось, что вы слишком… — Мои мысли смешались, я замолчал.

Губы Ирины дрогнули.

— Послушайте, — спросила она внезапно, потупив глаза, — если бы вы сейчас нашли свою Лиду, вы были бы совершенно счастливы?

— Конечно! — вырвалось у меня.

— А я… — произнесла она, точно в полусне, — если бы он вернулся… конечно… нет. Этого мне было бы теперь мало… И Иванычу этого было бы мало.

Я не понял её. И, что самое важное, я боялся её расспрашивать. Она казалась мне комком обнажённых нервов.

— Ну, вам надо идти, — заторопилась Ирина. — А мне пора в цех. Я вас провожу.

У проходной будки мы остановились. Я протянул Ирине руку, она пожала её и задержала в своей руке.

— Я ничего не рассказывала вам об одном… — тихо проговорила она.

— О чём?

— О вас. О том, как она часто говорила о вас. И письма писала… — Голос Ирины стал мягким, и хрипота исчезла. — Только отправлять-то их было некуда… Эх, приехать бы вам на месяц раньше…

Я был рад, что на дворе темно и не видно моего лица.

— Ну, что поделаешь, — сказал я, — видно, не судьба… Прощайте!

Она ушла, бесшумно ступая валенками по снегу. Я, вспомнив о самом главном, крикнул:

— Какой же военкомат?

— Нашего района! — ответила Ирина из темноты.

…В военкомате, куда я пришёл на следующий день, было пусто, но я уже знал, что в большинстве учреждений обитаема лишь одна, наиболее тёплая комната. Я отыскал эту комнату и обратился к военкому, седоватому низенькому человеку, со своей просьбой.

— Э-э, — протянул военком, когда я попросил справиться по картотеке, куда направили Лиду. — Разве сейчас установишь? — В голосе его было раздражение. — Обстреляли нас недавно… Правда, хозяйство мы почти всё спасли. Вот теперь сидим день и ночь, разбираем…

Мне стало неловко. Я понимал, что моя просьба, изложенная, так сказать, официально, могла вызвать раздражение у человека, занятого большой работой. Тысячи подобных дел могли бы возникнуть у каждого ленинградца. Я сказал военкому возможно мягче, что сознаю всю несвоевременность моей просьбы, но пробуду в Ленинграде очень недолго, и если между делом он приказал бы…

— Хорошо, — сказал военком и повернулся к пожилому, с острой бородкой человеку, сидящему у двери.

— Вот, товарищ Козочкин, будете карточки разбирать, поищите. — Он записал на листке бумаги имя, отчество и фамилию и протянул Козочкину.

Теперь моя судьба была в руках этого человека.

25 января

Засвистели снаряды. Радио объявило о начале артиллерийского обстрела.

Было непривычно слышать выстрел и затем свист и ждать разрыва. И было страшно осознать, что через несколько секунд оборвётся чья-то жизнь.

На фронте это воспринималось по-другому. Там люди сидели в окопах и блиндажах с оружием в руках. Они знали, что воюют, то есть готовы убивать и принять смерть. Но здесь люди ходили по улицам или лежали в постелях, и было противоестественно думать о том, что вот сейчас, через секунду после этого свиста, с грохотом разлетится стена, взовьётся чёрный столб разбитого камня, дерева и снега и наступят разрушение и смерть.

Обстрел продолжался часа два.

…Ночью ко мне пришли два корреспондента центральных газет. Они жили этажом ниже и захватили свои коптилки. Мы зажгли сразу три коптилки, и стало относительно светло.

Один из корреспондентов был высокий, худой, с огромной чёрной шевелюрой и с бровями, расходившимися под углом, говорил глухим басом, — настоящий Мефистофель. Он только позавчера прилетел в Ленинград из Москвы. Другой был мал ростом, толст, несмотря на блокаду, и светел, и на лице его, казалось, никогда не было никакой растительности.

— Ну, как там, на Волхове? — спросил толстяк.

Я ответил, а потом попросил рассказать о Ленинграде, но только по порядку, месяц за месяцем: мне хотелось восстановить картину осады города. Толстяк был в городе с начала войны. Беседуя, мы засиделись далеко за полночь.

— Я уже тут два дня, — сказал Мефистофель, — а в газету не передал ни строчки. Уже две ругательные телеграммы получил. Хожу по городу и не знаю, с чего начать. Охватить не могу. И страшно и величественно. А как писать об этом, не знаю… Нельзя писать о голоде, не испытав его, — добавил Мефистофель, точно убеждая кого-то.