Да что там говорить, и гораздо позже, в семидесятые уже, приходилось самим придумывать всяческие лечебные средства. Кому не известно, как снабжаются сельские больницы? Копейки, рублики на медикаменты, питание, белье, да хотя бы положенное поставлялось… Кто не знает больничных «арестантских» халатов? И на них приходилось мне выпрашивать у Мосина финансы. Теперь вот оказалось, что в городах тоже не особенно-то роскошествовали. Читаю газеты, потрясаюсь фактами: из тридцати трех родильных домов столицы современным требованиям, санитарным нормам отвечают лишь двенадцать, москвички бегут рожать на периферию, «в глушь, в Саратов»; в системе здравоохранения работают триста тридцать три института, но качественную научную продукцию выдают только пятьдесят или шестьдесят из них (пока не выяснено точно!); заявки на сердечно-сосудистые препараты и антибиотики удовлетворялись всего на сорок — шестьдесят процентов (так сколько же граждан их недополучили, кроме моего Алексея Зеленко?) и так далее. Читая такое, я непременно вспоминаю Апшеронова: его работа! Думаю: а ведь он уже перестроился, вернее «мутировался» — живуч невероятно. Или ушел на «заслуженную» высокую пенсию? Но такие совсем и бесследно не уходят — апшероновцев оставляют. Еще более стойко микробистых. Иной раз я прямо-таки чувствую их в теле государства, будто в своем собственном, — жизнерадостных, юрких, в крепчайших должностных оболочках, не поддающихся никаким антисептическим средствам.
21
Отклонился я опять, как видишь, да ты уже и привык наверняка к моему обрывочному рассказу. Это в книгах хороших все по порядку — вот тебе завязка, вот кульминация, вот логический конец: обдуманная то есть жизнь, упорядоченная для высшей идеи писателем, художественная, словом. А в этой нашей, которой каждодневно живем, попробуй разберись, что из чего вытекает, что и чем управляется.
Вот сейчас мы идем с тобой потихонечку, ветерок от Реки поднимается, солнце к дальним хребтам клонится, к тем снежным вершинам (иной раз коснется их, розово расплавит, и кажется — горячие воды заливают земное пространство), дома поселка по обе стороны улицы Таежной смотрят на нас редкими окнами — все другие заколочены, и мирно нам, немножко грустно, но разве знаем мы, что случится с нами через минуту, час, день, хотя бы вон там, за ближним поворотом улицы? Вдруг сотряснется земля, разверзнется бездна, налетит черный смерч с радиоактивным ливнем или… выйдет человек из какого-нибудь заброшенного двора, вскинет к плечу ружье, вымолвит: «А, эти, которые всегда мыслят…» — и спокойно, прицельными выстрелами уложит нас. Нет, этого, конечно, не будет. А почему бы и не быть? Разве все это не в логике (если угодно — нелогике) жизни?
Наша психика так удобно устроена, или мы ее перестроили в себе так, что мало верим в неприятное и несчастное. Не потому ли беды почти всегда застают нас врасплох? Но скажите, кто не чувствует в себе, не улавливает извне некое мефисто — предчувствие недоброго, звучащее, как в музыке, отдаленно, настойчиво? Это мефисто может вдруг разрастись, оглушить громом великого несчастья, может мирно прозвучать в нас всю жизнь, мало настораживая. Но никогда оно не исчезает вовсе. Особенно для тех, кто хочет его слышать.
Ты согласен со мной?