- Ну-с, Домна Платоновна?
"Ну, сделай, - говорит, - милость, Домна Панталоновна", - у них это, у полковых, у всех все такая привычка: не скажет: Платоновна, а _Панталоновна_. - "Ну-с, - говорит, - Домна Панталоновна, ничего, говорит, - для тебя не пожалею, только ограничь ты мне это дело в порядке".
Я, знаешь, ничего ему решительного не отвечаю, а только бровями этак, понимаешь, на нее повела и даю ему мину, что, дескать, "трудно".
"Невозможно?" - говорит.
"Этого, - говорю, - я тебе, генерал мой хороший, не объясняю, потому это ее душа, ее и воля, а что хотя и не надеюсь, но попробовать я для тебя попробую".
А он сейчас мне: "Нечего, - говорит, - тут, Панталониха, словами разговаривать; вот, - говорит, - тебе пятьдесят рублей, и все их сейчас ей передай".
- И вы их, - спрашиваю, - передали?
- А ты вот лучше не забегай, а если хочешь слушать, так слушай. Рассуждаю я, взявши у него эти деньги, что хотя, точно, у нас с нею никогда разговора такого, на это похожего, не было, чтоб претекст мне ей такой сделать, ну только, зная эти петербургские обстоятельства, думаю: "Ох, как раз она еще, гляди, и сама рада, бедная, будет!" Выхожу я к ней в свою маленькую комнатку, где мы сидели-то, и, говорю: "Ты, - говорю, Леканида Петровна, в рубашечке, знать, родилась. Только о деньгах поговорили, а оне, - говорю, - и вот оне", да бумажку-то перед ней кладу. Она: "Кто это? как это? откуда?" - "Бог, - я говорю, - тебе послал", говорю ей громко, а на ушко-то шепчу: "Вот этот барин, - сказываю, - за одно твое внимание тебе посылает... Прибирай, - говорю, - скорей эти деньги!"
А она, смотрю, слезы у нее по глазам и на стол кап-кап, как гороховины. С радости или с горя - никак не разберу, с чего эти слезы.
"Прибери, - говорю, - деньги-то да выдь на минутку в ту комнату, а я тут покопаюсь..." Довольно тебе кажется, как я все это для нее вдруг прекрасно устроила?
Смотрю я на Домну Платоновну: ни бровка у нее не моргнет, ни уста у нее не лукавят; вся речь ее проста, сердечна; все лицо ее выражает одно доброе желание пособить бедной женщине и страх, чтоб это внезапно подвернувшееся благодетельное событие как-нибудь не расстроилось, - страх не за себя, а за эту же несчастную Леканиду.
- Довольно тебе этого? Кажется, все, что могла, все я для нее сделала, - говорит, привскакивая и ударяя рукою по столу, Домна Платоновна, причем лицо ее вспыхивает и принимает выражение гневное. - А она, мерзавка этакая! - восклицает Домна Платоновна, - она с этим самым словом - мах, безо всего, как сидела, прямо на лестницу и гу-гу-гу: во всю мочь ревет, значит. Осрамила! Я это в свой уголок скорей; он тоже за шапку да драла. Гляжу вокруг себя - вижу, и платок она свой шейный, так, мериносовый, старенький платчишко, - забыла. "Ну, постой же, - думаю, - ты, дрянь этакая! Придешь ты, гадкая, я тебе этого так не подарю". Через день, не то через два, вернулась это я к себе домой, смотрю - и она жалует. Я, хоть сердце у меня на ее невелико, потому что я вспыльчива только, а сердца долго никогда не держу, но вид такой ей даю, что сердита ужасно.
"Здравствуйте, - говорит, - Домна Платоновна".
"Здравствуй, - говорю, - матушка! За платочком, что ля, пришла? - вон твой платок".
"Я, - говорит, - Домна Платоновна, извините меня, так тогда испугалась".
"Да, - говорю ей, - покорно вас, матушка, благодарю. За мое же к вам за расположение вы такое мне наделали, что на что лучше желать-требовать".
"В перепуге, - говорит, - я была, Домна Платоновна, простите, пожалуйста".
"Мне, - отвечаю, - тебя прощать нечего, а что мой дом не такой, чтоб у меня шкандалить, бегать от меня по лестницам да визги эти свои всякие здесь поднимать. Тут, - говорю, - и жильцы благородные живут, да и хозяин, - говорю, - процентщик - к нему что минута народ идет, так он тоже этих визгов-то не захочет у себя слышать".
"Виновата я, Домна Платоновна. Сами вы посудите, такое предложение".
"Что ж ты, - говорю, - такая за особенная, что этак очень тебя предложение это оскорбило? Предложить, - говорю, - всякому это вольно, так как ты женщина нуждающая; а ведь тебя насильно никто не брал, и зевать-то, стало быть, тебе во все горло нечего было".
Простить просит.
Я ей и простила, и говорить с ней стала, и чаю чашку палила.
"Я к вам, - говорит, - Домна Платоновна, с просьбой: как бы мне денег заработать, чтоб к мужу ехать".
"Как же, мол, ты их, сударыня, заработаешь? Вот был случай, упустила, теперь сама думай; я уж ничего не придумаю. Что ж ты такое можешь работать".
"Шить, - говорит, - могу; шляпы могу делать".
"Ну, душечка, - отвечаю ей, - ты лучше об этом меня спроси; я эти петербургские обстоятельства-то лучше тебя знаю; с этой работой-то, окромя уж того, что ее, этой работы, достать негде, да и те, которые ею и давно-то занимаются и настоящие-то шитвицы, так и те, - говорю, - давно голые бы ходили, если б на одежонку себе грехом не доставали".
"Так как же, - говорит, - мне быть?" - и опять руки ломает.
"А так, - говорю, - и быть, что было бы не коробатиться; давно бы, говорю, - уж другой бы день к супругу выехала".
И-и-их, как она опять на эти мои слова вся как вспыхнет!
"Что это, - говорит, - вы, Домна Платоновна, говорите? Разве, говорит, - это можно, чтоб я на такие скверные дела пустилась?"
"Пускалась же, - говорю, - меня про то не спрашивалась".
Она еще больше запламенела.
"То, - говорит, - грех мой такой был, _увлечение_, а чтобы я, говорит, - раскаявшись да собираясь к мужу, еще на такие подлые средства поехала - ни за что на свете!"
"Ну, ничего, - говорю, - я, матушка, твоих слов не понимаю. Никаких я тут подлостей не вижу. Мое, - говорю, - рассуждение такое, что когда если хочет себя женщина на настоящий путь поворотить, так должна она всем этим пренебрегать".
"Я, - говорит, - этим предложением пренебрегаю".
Очень, слышь, большая барыня! Так там с своим с конопастым безо всякого без путя сколько время валандалась, а тут для дела, для собственного покоя, чтоб на честную жизнь себя повернуть - шагу одного не может, видишь, ступить, минутая уж ей одна и та тяжела очень стала.