ие приходилось...— тихо и угрюмо проговорил Дымша-ков.— Ты к нам никогда не изволишь жаловать, а сам я не привык попусту поклоны отбивать, ну и оставались, что называется, при своих... На партийных собраниях у нас ты редко бываешь, а как заявишься, все вроде как-то строжишься, так что к тебе без дела и подойти вроде нельзя... Ну, а сейчас не пеняй, если против шерсти поглажу... В другой раз, может, и постеснялся бы, а при отце и тетке сполна выложу!
Он словно нарочно помедлил, как бы подыскивая наиболее убедительные слова, и Ксения вдруг почувствовала, что вот сию минуту он скажет что-то такое, что рассорит их навсегда.
— Вот ты вроде стараешься, разъезжаешь по колхозам, сидишь на собраниях, проверяешь наши протоколы, чего-то там советуешь секретарям... Ну, а скажи, что ты сделала для людей такое, чтобы они тебе спасибо сказали? Может, ты где какой колхоз из ямы вытащила или хотя бы на одной ферме порядок навела? Или на другое какое доброе дело коммунистов и всех других подняла?.. И получается странно даже, что ты ни за что не воюешь, а только со стороны за жизнью наблюдаешь и голую идейность разводишь. А вот вывести на чистую воду нашего Аникея или хоть присмотреть нам хорошего парторга вместо Мрыхи-на — на это у тебя гайка слаба! Ты как печка, которую не в избе топят, а на улице — вот она и отдает тепло на ветер!..
— Что Лузган у в.ас давно в печенках сидит, я знаю,— стараясь задеть его самолюбие, сказала она.— Никто й райкоме, конечно, не разделяет вашего мнения о нем, и мы его в обиду не дадим! А чем плох для вас парторг
Мрыхин?
— Эх ты!.. Не для меня он плох, а для дела! Он не работает, в рот Лузгину смотрит да зубы у него считает! А они у него давно сосчитаны!
Расстегнув рывком ворот выцветшей сатиновой рубахи, он навалился грудью на стол и глухо ронял тяжелые и безжалостные слова, не заботясь об их выборе, как бы торопясь поскорее высказать ей все.
— Говоришь ты так потому, что никого в своей родной деревне не знаешь! И не делай такие глаза — я думаю, что говорю!.. Ты хоть раз со мной говорила по душам? Знаешь, что меня мучает, днем и ночью покоя не дает? А я ведь тебе какой ни на есть родственник! Что же тогда о других наших коммунистах говорить! Давай
по списку любого — голову даю на отруб, что по анкете, может, и знаешь кой-кого, а по жизни — нет! Вот после этого и решай, какой ты работник и можешь ли ты меня учить и агитировать, как мне надо работать, по какой правде мне жить!..
Ксения слушала Дымшакова уже без всякой растерянности и обиды.
— Я, Егор Матвеевич, работник еще молодой, и у меня немало бывает ошибок,— сказала она тоном некоторого превосходства.— Мое дело — проводить в жизнь решения партии, а не сочинять для себя какую-то особую работу. С меня вполне хватает и того, что мне поручают... Но вы, видимо, не понимаете, что входит в мои обязанности.
— Эх, пономарь ты, пономарь! — с досадой проговорил Дымшаков и покачал головой.— Звонишь в колокола, а зачем— и сама ие знаешь!.. Болеть надо за все, душу свою отдавать, а ты... Звонарей да указчиков у нас и в колхозе хоть отбанляй!
Дверь с шумом распахнулась, и в избу, смеясь и толкая друг друга, ворвались Егоровы ребятишки — русоголовая девочка, поразительно похожая на мать, смуглолицый, выше ее на голову, мальчик лет тринадцати и крупно-скулый, веснушчатый крепыш лет восьми, вылитый Дымшаков, с такими же, как у отца, озорными синими глазами.
Увидев в избе гостей, они разом оторопели, сбились в кучу у порога и исподлобья глядели на всех.
— Ну чего засовестились? — спросила Анисья и кивком поманила девочку к себе.— Ишь как овечки притихли! А кто дома все вверх дном переворачивает, когда чужих нету? Здоровайтесь вон с дядей Корнеем да с Ксюшенькой, сестрицей двоюродной... Будет дичиться-то!
Пряча глаза, дети несмело подошли к Корнею, и Ксения удивилась, что, потрепав каждого по голове, отец достал из кармана горсть конфет и одарил ребятишек. Ей снова стало неловко и совестно, как в тот момент, когда ее попросили сходить в чайную. Она могла бы, конечно, найти оправдание, почему, впопыхах собираясь сюда, забыла о гостипцах для детей, но от этого ей не стало легче: ведь отец волновался, наверно, пе меньше ее, когда отправлялся в деревню, а нашел вот время подумать и о такой ме лочи, как конфеты...
Давно угомонились на полатях ребятиш- ки, могучий храп Егора перешел в ров- глубокое дыхание, непроглядная тьма льнула к окнам, в сонливой тишине звучно капала из рукомойника вода. Потом, заглушая чистый звон капель, теплую пахучую тьму избы засверлил сверчок.
А Корней как лег навзничь, так и лежал с открытыми глазами, и, как этот надоедливый сверчок, точила его одна тоскливая мысль за другой...
Он думал о брошенном доме, с которым теперь уже бесповоротно решил расстаться, и о споре Дымшакова с дочерью: неужели все его дети скоро станут для него такими же непонятными и чужими? Давно ли Ксюша прибегала к нему со своими детскими печалями и радостями, и вот перед ним совсем незнакомый, далекий, видать по всему, человек.
Корней снова перебрал злые упреки и наветы зятя, разбередившие его до самого нутра, и сейчас ему казалось, что он и в самом деле как будто в чем-то был виноват и перед ним, и перед земляками, а Егор, незыблемо стоящий на своем многие годы, вызывал чувство уважения и даже зависти, хотя завидовать в его жизни было, собственно, нечему.
Ведь и сам Корней когда-то тоже был такой же горячий и неуемный, за все болел душой и никогда не проходил мимо того, что считал во вред колхозу, распекал любого за нерадивость, бесхозяйственность и лень, не боялся сказать правду в глаза ни бригадиру, ни председателю. Да никто особо и не дивился его горячности — не один он вел себя так.
В те годы он хорошо знал, что где посеяно, тревожился, как всходят хлеба, и, хотя об этом его не просили, не раз за весну наведывался в поля. Без всякого бухгалтера он прикидывал, какой доход можно ждать от урожая пшеницы, овощей, от надоя молока.
Иногда у него останавливался переночевать кто-нибудь из районного начальства,— секретарь райкома, предрика, и Корней отводил душу в сердечном разговоре, делился всем, что думал об артельных делах, откровенно, ничего не утаивая и не приукрашивая. Ему дорого было само внимание секретаря райкома или предрика, которые хотели знать обо всем малом и большом, что происходило в
хозяйстве; он был уверен, что один председатель, каким бы он ни был мудрым, никогда не сможет заменить всех.
Корней сам не заметил, какая сила отвела его от артельных дел и забот, и он из рачительного хозяина, болевшего за каждый пустяк, превратился в равнодушного наблюдателя и безгласного исполнителя чужой воли. Началось это еще с войны, когда некоторые руководители в районе перешли в обращении с людьми на голую команду и приказ там, где раньше властвовали добрый совет, душевный разговор и убеждение. Может быть, причиной всему было время сурового спроса с человека, когда весь народ напрягался в жестокой борьбе с врагом, но война минула, а привычка командовать людьми осталась, пустила, как сорняк, цепкие и глубокие корешки. Иногда Корней охватывало чувство гнетущей подавленности, и он во всем начинал винить себя, свою старость. Но ведь и молодые парни и девчата были заражены тем же безразличием и спокойно проходили мимо того, о чем раньше возмущенно гудела бы вся деревня. Значит, не в нем самом было дело.
Особенно такое охлаждение к колхозным нуждам стало проявляться после ареста старого председателя, которого сменил тихий и даже робкий с виду Аникей Лузгин. При Степане он работал кладовщиком, и за широкой спиной Гневышева его было не видать и не слыхать, но стоило ему занять председательское место, как он сразу преобразился. До этого ходил в замусоленном ватнике, а тут сшил себе защитного цвета китель, какие носили районные работники, бобриковое пальто, натянул хромовые сапожки...
Довольно быстро Лузгин обставил себя родственниками, подхалимами, завел нужные ему знакомства среди районных и областных работников, и через год его было не узнать —ходил наглый, самоуверенный, с жесткой весе-линкой в азиатски темных, узких глазах, на всех покрикивал.