Корней сам не заметил, какая сила отвела его от артельных дел и забот, и он из рачительного хозяина, болевшего за каждый пустяк, превратился в равнодушного наблюдателя и безгласного исполнителя чужой воли. Началось это еще с войны, когда некоторые руководители в районе перешли в обращении с людьми на голую команду и приказ там, где раньше властвовали добрый совет, душевный разговор и убеждение. Может быть, причиной всему было время сурового спроса с человека, когда весь народ напрягался в жестокой борьбе с врагом, но война минула, а привычка командовать людьми осталась, пустила, как сорняк, цепкие и глубокие корешки. Иногда Корней охватывало чувство гнетущей подавленности, и он во всем начинал винить себя, свою старость. Но ведь и молодые парни и девчата были заражены тем же безразличием и спокойно проходили мимо того, о чем раньше возмущенно гудела бы вся деревня. Значит, не в нем самом было дело.
Особенно такое охлаждение к колхозным нуждам стало проявляться после ареста старого председателя, которого сменил тихий и даже робкий с виду Аникей Лузгин. При Степане он работал кладовщиком, и за широкой спиной Гневышева его было не видать и не слыхать, но стоило ему занять председательское место, как он сразу преобразился. До этого ходил в замусоленном ватнике, а тут сшил себе защитного цвета китель, какие носили районные работники, бобриковое пальто, натянул хромовые сапожки…
Довольно быстро Лузгин обставил себя родственниками, подхалимами, завел нужные ему знакомства среди районных и областных работников, и через год его было не узнать — ходил наглый, самоуверенный, с жесткой весе-линкой в азиатски темных, узких глазах, на всех покрикивал.
О его самоуправстве колхозники писали и в район и в область, но проверять эти письма почему-то приезжали всегда одни и те же люди. И выходило так, что ему одному верили больше, чем всем колхозникам, потому что в районе и области Аникей Лузгин уже слыл за хорошего председателя: он вовремя и даже раньше, чем другие, выполнял все планы, рапортовал одним из первых, имя его почти не сходило со страниц районной газеты.
Да и было чему подивиться! Не успеют в области задумать какое-нибудь новшество, как Аникей Лузгин тут же проводит его в колхозе. Он первым начал строить доильный зал, отделал его кафельной плиткой, смотреть на этот зал и бегущее по прозрачным трубам молоко приезжали чуть ли не из всех колхозов области, зал снимали на кинопленку, бесчисленное количество раз фотографировали. На эту ферму Аникей затратил около трехсот тысяч рублей и распорядился ими, не спросив ни совета, ни согласия у тех, кому эти деньги по праву принадлежали. Но не прошло и года, как доярки забросили механизированный зал, потому что коров к этой дойке приучить не сумели, коровы пугались, резко сбавили удой, к тому же большую часть времени паслись за рекой, в лугах. Зал пустовал, аппараты и все механизмы в нем ржавели.
Через год с небольшим Аникей переоборудовал этот зал под птичник, установил там механизированные птице-клетки, и опять поднялся шум в газетах. Но вскоре без умело составленного рациона, режима и достаточного света куры стали дохнуть. Однако Лузгину все сходило с рук.
Корней, по старой привычке, не раз пробовал высказать разным районным работникам свое недовольство тем, что делалось в колхозе. Как-то в ответ на его критику председателя один из инструкторов райкома сказал: «Кроме наших личных интересов, отец, есть интересы повыше, понял? И товарищ Лузгин лучше других соблюдает первую заповедь: хорошо заботиться об интересах государства». И хотя Корней знал, что Аникей больше всего печется о себе, а не о пользе державы, он спорить не стал: инструктор не располагал к душевной беседе, а разговаривал с ним так, словно он, Корней, был малым и несмышленым дитем, а не взрослым человеком, у которого есть своя голова на плечах.
Районные работники теперь редко останавливались переночевать у кого-нибудь из рядовых колхозников. Поговорив с председателем или парторгом, они спешили засветло уехать домой, а если приходилось задержаться после долгого собрания, то, как правило, гостили у Аникея Лузгина. Никто из них ни разу не поинтересовался, не спросил Корнея, как он живет, есть у него что надеть в будни и праздники и, наконец, бывает ли он каждый день сыт или набивает живот одной картошкой.
Он уже не мог противиться страшной неуверенности во всем: работай, гни спину с весны до зимы, наращивай мозоли па руках, а ради чего, неизвестно — получишь ли что в конце года, чтоб прожить до нового хлеба безголодно, или Аникей пустит все на новую затею, выдав людям какие-то жалкие крохи на трудодень. Работа осточертела ему, и хотя он по-прежнему делал все, что ему поручали, но уже без былой охоты и радостного воодушевления. Наряды бригадира выполнял просто потому, что не находил себе места, если с утра не знал, чем заняться. Перестал он ходить на собрания, потому что не выносил длинных и безудержно хвастливых речей Аникея…