Девушку они увидели не сразу, вначале показалась корова, запряженная в двуколку, четыре больших бидона, обложенных свежей соломой. Возница шагала за двуколкой, помахивая хворостиной, и пела. Скрипели колеса, и скрип этот, казалось, тоже вплетался в песню. Журналист сиял очки и стоял, блаженно жмурясь. Повозка приблизилась, стало слышно, как тихонько позвякивают друг о дружку бидоны, они увидели наконец во весь рост и девушку — в старом ватнике, в сбитом на плечи платке. Заметив их, она замолчала, красные, с сизоватым отливом щеки ее еще больше покраснели. Они не отрывали глаз от ее лица, смущенного, дышавшего здоровьем и силой, потом обежали ее взглядом и увидели, что идет она босая. Ноги ее по щиколотку тонули в перемешанной со снегом грязи, розоватые, обожженные ветром икры были забрызганы жидкими ошметьями. Журналист не выдержал и закричал: «Как же ты так? С ума сойти! Ты же заболеешь!» Но девушка лишь застыдилась, что ее видят босой. «Ничего с нами не сделается! — сказала она громко и засмеялась. — Где же взять обутки, коли их нету! — Она узнала Алексея Макаровича и добавила: — Вот спросите хоть нашего секретаря, не вру!» Она вдруг рассердилась на корову, хлобыстнула ее хворостиной и зашагала дальше, а журналист восхищенно и долго глядел ей вслед и бормотал: «Боже мой! Вот она, Россия! Какой народ! Какой народ!..» Всю дорогу до района он насупленно молчал. А поздним вечером они мылись в жарко натопленной бане, и журналист, хлеща себя по спине березовым пахучим веником, все вспоминал девушку на дороге и говорил: «Я уверяю вас, такого народа мир еще не знал. Это еще юный народ, несмотря на кровавую свою историю. А когда он поднимется во весь рост, он поразит мир такими делами, что нам и не снилось!..»
Да, но от кого же он совсем недавно слышал эти самые слова? Привалясь спиной к подушке, Алексей Макарович подтянулся, сел удобнее, взял новый лист бумаги и вдруг вспомнил, как Иван расхаживал по этой комнате, слышал его глуховатый взволнованный голос. «Что заставило Ивана забыть свои слова, забыть, как сам он мучился, когда увидел колхозы в области разоренными, на краю нужды?.. Ничто ведь не прошло бесследно ни для меня, ни для него. И он все еще верит, что все мы должны чем-то жертвовать во имя высших целей? Ведь он, как и я, всего себя отдавал тому главному, что двигало страну вперед, не замечая, что нередко мы действовали вразрез с объективными закономерностями, не слушали массу, командовали ею… И хотели мы того или нет, но создавалось дикое положение, что отдельным приспособленцам, пробравшимся к власти, карьеристам холодного расчета, не имевшим ничего за душой, далеким от наших идей и самого существа ленинизма, верили больше, чем тем истинным коммунистам, которые не молчали о наших бедах… Конечно, жизнь рано или поздно выведет всякого рода шкурников на чистую воду, но было б наивно думать, что они сами всплывут на поверхность, что они не приспособятся под новое время и новые веяния, — таких людишек нелегко разгадать, и они будут делать все, чтобы сегодня на словах выступать за передовые методы, а на деле ничего не предпринимать, чтобы помогать партии быстрее двигаться вперед… Но, к счастью, процесс демократизации уже необратим, и, как бы эти нахлебники народа ни изворачивались, логика жизни неумолимо обнаружит их, потому что их время кончилось… Они будут еще пакостить и приносить нам явный вред, вроде того, который приносит сейчас Коробин, но мы все равно остановим их… Самое главное — нам нужно понять, что происходит в глубинах нашей жизни, постичь все явления, как подобает настоящим диалектикам и марксистам, бесстрашно глядя правде в глаза, и тогда мы пойдем семимильными шагами навстречу тому будущему, ради которого мы все живем и боремся…»
Он снова писал, писал с удивительным чувством свободы и легкости, еле поспевая за мыслью. Перед рассветом он забылся и увидел себя около силосной ямы. Гудела силосорезка, несколько человек бросали вилами свежую траву на транспортер, в яме кружилась, уминая измельченную массу, гнедая лошадь, на ней сидел мальчишка в розовой рубахе и без конца дергал за поводья, кричал, не давал лошади вырваться из заведенного круга. Иногда струя ударяла прямо в морду лошади, она шарахалась в сторону, норовя выскочить из ямы, но мальчишка натягивал поводья, возвращая ее на привычный круг…
Когда он проснулся, солнце еще не всходило, бледная розоватость пробивалась в небо над садом, словно бросили туда кристаллик марганца и он таял, окрашивая все вокруг нежными потеками. Ему вдруг неудержимо захотелось встретить солнце, подышать утренней свежестью, и он стал торопливо одеваться. Надо было тихо прокрасться по коридору, чтобы не разбудить Дарью, и он проделал этот путь на цыпочках, в одних носках, держа в руках ботинки. У крыльца спала вчерашняя собака. Заслышав его шаги, она вскочила и опять посмотрела выжидающе — прогонит он ее или оставит. «Пойдем! — сказал он. — Вот жаль, что я не знаю, как тебя кличут, ну да ничего, придумаем!» И собака поплелась рядом вдоль плетня, в глубину сада, по росистой траве, от которой, точно лаковые, заблестели черные ботинки. Калитка в глубине сада вела прямо к реке, он пропустил собаку вперед, спустился по земляным ступенькам к берегу. Лицо опахнуло речной прохладой, из-за лугов брызнуло солнце, и он зажмурился от резкого света. А когда открыл глаза, все ожило вокруг, зазвучало, расцветилось. По сухому песку съезжал мужик па телеге, сидя на краю опрокинутой бочки. Когда колеса очутились в реке, мужик стал черпать ведром воду, ловко бросая его вверх дном и топя. Мокрая бочка блестела, как стеклянная, с нее сбегали вниз юркие струйки, рябили воду. Лошадь рывком выхватила телегу из речки и потянула ее по крутому извозу, вода звучно чмокала в тугой утробе бочки, выплескивалась и темными лохмотьями пятнала пыльную дорогу. Едва телега скрылась за поворотом, как за ивовым кустом показался селезень, отразился в спокойной воде, неправдоподобно разукрашенный, и с берега было видно, как дергаются в воде его розовые перепончатые лапки. Он горделиво повел зеленоватой, с сивым отливом головой, призывно и сдержанно закрякал, зовя утку. Она выплыла из-за куста, и они о чем-то долго говорили, изредка зарываясь носами в мягкое илистое дно; серединой реки плыли две красные коровы, высоко держа головы над водой; надсадно орал с того берега мальчишка, должно быть упустивший коров. Всходившее солнце окрасило и реку, и плывущих коров, и селезня с уткой, сочилось из каждой капли на листе, казалось, даже сама тишина, повисшая вдруг над рекой, соткана из радужных ниток восхода… «А ведь можно, наверное, жить только одним этим, — подумал он, — если человек способен чувствовать удивительную красоту мира! — Но он тут же усмехнулся: — Сам-то ты никогда не жил такой жизнью, да и ни за что не согласился бы так жить. Ведь как бы человек ни совершенствовал свои чувства, он все равно не уйдет от главного вопроса — зачем жил, по какому праву ходил по земле, чем украсил ее, на что потратил силы своего ума и сердца? Любя и теша себя одного? Вероятно, такому человеку страшно уходить из жизни. Но разве легче уходить тому, кто оставил след и в делах, и в памяти людской?..»