В последний вечер, в сумерки, зашла Черкашина и принесла записку двоюродному брату, жившему в Москве.
— Не виделись мы с братаном несколько лет — сколько раз звал в гости, а я все никак не соберусь. — Она прошлась по избе, задымила папиросой. — Поможет ли чем, не знаю, но приютить у себя должен, или он мне не родня! Так и скажите ему в случае чего. — Она наморщила смуглый лоб, словно силилась вспомнить, что еще хотела сказать им на прощанье. — Не мне, мужики, учить вас уму-разуму — дело само покажет, но помните, не в чужой город едете, а в свою столицу, и стучитесь во все двери, как в свои!..
И уже к ночи снова заскочила Авдотья, положила на стол лист бумаги, густо усеянный закорючками подписей.
— Уломала, да не всех! — Она печально вздохнула. — Деньги дают все, а подписываться некоторые боятся. Но все ж вон сколько фамилий проставили — гляди.
Егор глядел во все глаза, и губы его растягивала улыбка.
— Здорово! Я так, по совести, не ожидал, что почти вся Черемшанка подпишется! Ты пойми, если человек поставил тут свое имя, его через колено не сломаешь!
Оказалось, что легче было собрать деньги и подписи, чем уговорить Корнея. Уперся мужик, и ни в какую: «Чего я там забыл, в Москве? Кто там нас ждет? Да и зряшная эта затея!» И только когда его стала совестить родная семья, он сдался:
— Ладно, пусть будет по-вашему, но наперед знайте, что ничего мы не выходим!
Когда стемнело, они вскинули заплечные мешки, куда положили харч и по смене белья, по обычаю, присели на лавку перед дальней дорогой и, обняв родных и близких, шагнули через порог…
Москва открылась под вечер, в зареве огней, гомоне, звоне. Поезд медленно полз вдоль перрона, мимо пестро и ярко одетой толпы, подмывающе-радостно на весь вагон гремел марш, пассажиры нетерпеливо лезли к выходу, забивали узкий проход чемоданами, узлами, корзинами. Было что-то торжественное в этом прибытии в столицу, праздничное настроение, как ветер, обвевало всех, даже дети притихли на руках, полуоткрыв рты, широко распахнув удивленные глаза…
Егора и Корнея вместе со всеми вынесло на перрон, потом на шумную привокзальную площадь, бросило в суету не знающего тишины города. Егор был не робкого десятка человек — и в войну до самого Берлина дошел, и немало повидал за свою жизнь, но тут будто сжался весь, замкнулся, и только диковатые глаза его все время были настороже, чтобы ничего не пропустить зря, не оплошать. Но держался он все равно смелее, чем Корней, который хотя и прожил несколько лет в городе, но совсем потерялся среди сутолоки и гама. Людей было много — в глазах рябило, а никому до него нет дела, один он, как щепка, брошенная в бурный поток, и несет его неведомо куда. Хорошо, что отправились в такой путь вдвоем…