Он был по-профессорски сух и беспощаден, этот человек, которого Иван Фомич принял вначале за своего защитника; он выносил приговор, не подлежащий никакому обжалованию…
Пробатов суетливо расхаживал по каменистой площадке, с которой открывался вид на город и море, затопляемые густой тьмой. С далеких распадков мигали, разгораясь все ярче, огни санаториев, издали казалось, что там сквозь черные шатры деревьев двигается веселое факельное шествие. Огни гирляндами спускались к набережной, змеисто струились в воде, будто достигая дна; на молу вспыхивал и гас рубиновым огоньком маяк; иногда в тревожную глубину моря падал с берега светлый дымящийся луч прожектора, скользил по волнам, и все, что попадало в эту живую полосу, озарялось таинственным сиянием — и мокрые весла, вскинутые над водой, и дымки пароходов, и словно опутанный паутиной парусник, стоявший на рейде, и красное пламя флага. Изредка пробиваясь сквозь шум города, сюда, на площадку, доносился шум прибоя.
Пробатов старался думать о чем-нибудь другом, убеждал себя, что завидует тем, кто сейчас под покровом южной ночи живет беспечно и весело — смеется, поет, танцует, кому-то признается в любви, но его хватило ненадолго… «Никуда тебе не убежать от самого себя, — сказал он, — твои уловки наивны!.. То, что стряслось с тобой, нельзя ни смягчить, ни вылечить самовнушением. Ты не сможешь вернуться, как другие, к какой-либо работе, и не только потому, что всюду по пятам тебя станет преследовать дурная слава обанкротившегося деятеля, нет, твоя беда в том, что ты продолжаешь считать себя живым, а для всех ты уже мертв…»
Пробатов стал подниматься по тропинке к санаторию и на повороте остановился у могучего эвкалипта, подпиравшего корявыми, узловатыми ветвями темный свод неба, провел ладонью по обнаженному стволу дерева, прислушиваясь, как устраиваются на ночлег, возятся в густой кроне птицы. В бесстыдной наготе дерева было что-то беззащитное, доверчивое, почти человеческое…
Отсюда, с высоты, море казалось огромным и черным, как вспаханная степь. Где-то в темном ее провале блуждали зыбкие огоньки, будто там шла ночная пахота и на-встречу из степи медленно ползли тракторы. Напоминание было волнующе-близким, и Пробатов, закрыв глаза, прислушался — вот сейчас вместе с клекотом тракторов ветер донесет запах развороченной земли, горьковатый дымок. Но наваждение исчезло — сочилась в уши мелодия вальса, слитный гул города в разгар вечернего веселья, лицо омывали теплые волны воздуха с пряным запахом цветов. Зачем же он стоит здесь, раздавленный усталостью и тоской?.. «Как это ужасно, — подумал он вдруг с пронзительной, отрезвляющей ясностью, — ведь мне казалось, что я достаточно знал, о чем думают люди в деревне, а сам, принимая желаемое за сущее, каждый день подрубал сук, на котором держался!.. Да, он прав, мой последний обвинитель!.. Я более или менее походил на марксиста, когда рассуждал о чуждом мне мире капитализма, но я даже отдаленно не походил на марксиста, когда наблюдал происходящее у меня на глазах, и, вместо того чтобы понять, какие процессы идут в глубинных истоках моей страны, доверялся наивному убеждению идеалиста, поклонявшегося всесильному значению бумажки, слову и потерявшей силу догме. И выходит, что я никакой не марксист, а обычный эмпирик…»
А если оглянуться назад и спросить себя с беспощадностью: «А всегда ли ты был настоящим коммунистом?» — хватит ли у тебя мужества признаться, что ты был им, может быть, только в первые годы Советской власти, когда носился на рыжем скакуне в партизанском отряде, выкуривая из таежных падей беляков, когда радостно шел за той правдой, что светила всем? Да, потом ты учился, много читал, но, говоря по совести, так и остался безграмотным, стихийным энтузиастом, и жизнь доверенных тебе людей ты тоже строил ощупью, полагаясь на мнение только одного стоявшего над тобой человека. Все, что ты делал, ты делал искренне, но кому нужна эта твоя искренность и преданность, если они стали выражением твоей человеческой слепоты и теоретической неграмотности? Ты усвоил некоторые железные догмы, как ты полагал, верные на все случаи жизни, и даже не подозревал, что в жизни, где ты и себе отводил руководящую роль, идут объективные процессы, независимые от твоей воли и желания, существуют еще не познанные тобой законы, и настанет день, когда они жестоко начнут мстить тебе за то, что ты не принимал их в расчет…
Он снова шел по тропинке, спотыкаясь о камни, и удивился тому, что даже не заметил, что отошел от эвкалипта. Он был во власти одного желания — поскорее добраться до номера, свалить с себя эту непомерную усталость, освободиться от грызущей сердце тоски. Один! Совсем один в целом мире! И хоть криком кричи — никто не поймет тебя, никто тебе не посочувствует… Кому ты нужен теперь, отброшенный самой жизнью, как износившаяся вещь? А может быть, это и к лучшему, что рядом нет ни одной живой души — ни о ком не надо жалеть, думать, а сразу оторваться от всех и уйти… Навстречу попадались какие-то люди, кто-то стоял на ступеньках у широкого входа, но Пробатов никого не замечал, не слышал, будто весь налитый гнетущей и мутной болью. Ноги не слушались его. Войдя в номер и увидев, что никого нет, он вздохнул с облегчением. Ну вот и хорошо!..