Я выползла из своего постельного логова, зажгла коптилку и полезла под стол, надеясь найти там хоть кусочек, хоть корочку… пусть даже горелую. Я ползала по полу, освещая коптилкой каждый уголок под столом, под трюмо, под этажеркой, но ничего не нашла. И так мне стало обидно и жалко себя, так мучительно хотелось есть, так невыносимо вокруг пахло голодом, так было холодно и такое отчаяние охватило меня, и я мешком плюхнулась на пол тут же под столом и заплакала. Тогда впервые мне отчетливо захотелось умереть. Я плакала долго, пока окончательно не окоченела на холодном полу. У меня мелкой дрожью дрожала спина. Больно, судорогой сводило лопатки от нескончаемой дрожи, и стучали зубы. Я выползла из-под стола и на четвереньках поползла к кровати. Холодные слезы противно стекали по холодным щекам. Добравшись до кровати, я с головой забралась под одеяло. Меня всю трясло, и я никак не могла надышать под одеяло теплого воздуха. Наверное, даже внутри меня не осталось того тепла, когда можно было дыханием согреть озябшие ладошки. Зашла соседка бабушка Даниловна и принесла мне горячий утюг к ногам. Она ничего не спросила, а только сказала что-то вроде: «Ничего, Бог терпел и нам велел. Потерпи, все обойдется». Она всегда, во всех случаях вспоминала Бога, и ссылалась на него, и часто молилась. И мне говорила, чтобы я тоже молилась своими словами. Потом я еще несколько раз пыталась разыскивать под столом те довоенные кусочки хлеба, каждый раз убеждая себя, что те разы просто плохо смотрела. Но мне в голову не приходили мысли о том, что если там что-то и могло случайно завалиться, то голодные мыши и крысы давно все сгрызли. Помню, как мама говорила: «Если доведется выжить, все заработанное будем тратить только на Хлеб. Спать на полу будем… в рубище ходить будем — только бы в доме Хлеба было вдоволь…» Я тогда не знала, что такое «рубище», и оно мне казалось очень страшным, и вот на это страшное мы и будем обречены ради Хлеба. Тогда Хлеб для нас был единственным пропитанием. Карточки выдавали и на другие продукты, но отоварить их было невозможно. В магазинах ничего кроме Хлеба не было. В магазин ходили я и бабушка Даниловна. Но даже если в магазинах что-то и появлялось по продуктовым карточкам, там были страшные давки, а то и драки. Откуда только люди силы брали, чтобы биться смертным боем. А так как Даниловна старенькая, а я маленькая — мы в эти драки не лезли. Затопчут… А на всех почему-то не хватало.
Голод — это страшно, это необъяснимо. Это совсем не то, когда ты просто проголодался. Это постоянная медленная пытка, когда ты готов есть то, что несъедобно, грызть то, что не грызется. Сейчас невозможно даже представить, что тогда я съела у мамы все нитки — и катушечные, и мулине. Сначала я ела только белые нитки. Потом — цветные. Черные нитки были последними. Нитки я скатывала в комочки и сосала их. Это было почти вкусно. Правда, нитки попахивали не то керосином, не то машинным маслом, которым мама смазывала швейную машинку. Высосав из комочка привкус, я долго перетирала его зубами и только потом глотала. Обгрызала даже карандаши до самого грифеля. У них тоже был своеобразный привкус. Но щепки от них я, естественно, не глотала. Сейчас кому рассказать об этом — не поверят. А однажды мама нашла на шкафу, где она до войны хранила мыло и спички, небольшой газетный сверточек. Когда мама развернула его, радости нашей не было границ. Там было около чайной чашки манной крупы, которой мама до войны чистила свои белые фетровые боты. И как только крысы и мыши ее не учуяли! Крупа была, естественно, грязной. Но это была такая мелочь! Мы ее перебрали от видимого мусора. Потом мама насыпала понемногу крупы на чистое полотенце, и накрыв ее второй половинкой, аккуратно простирала ее. Потом в маленький ковшичек, в котором она до войны варила кашку маленькому брату, налила кипяточку и, забелив его, прокипятила чайную ложечку манки. Эту мутную водичку мы выпили с нечеловеческой жадностью. Но после нее есть захотелось еще больше. Но все же это не нитки и карандаши…