Уходя, мама разделила крупу чайной ложечкой и пересыпала эти крошечные порции в пустые пузырьки из под лекарств и сказала, чтобы я заваривала себе кашку один раз в день и только из одной бутылочки. Это ужасно! Тогда я целыми днями сидела или лежала перед открытой дверцей шкафа, где на полке стояли в ряд пузырьки с крупой. Это была очередная пытка. Мне хотелось съесть все сразу. И это было невыносимо. Эта грязная крупа с множеством ворсинок от бот была временным и коротким спасением в этом кромешном голодном аду. Пузырьки дразнили меня, но мама сказала, что если я съем все сразу, то я могу отравиться или у меня будет заворот кишок, и я буду мучиться от боли… И я терпела…
Хорошо, что никто и никогда не будет читать эту мою исповедь. Хорошо, что никого не надо будет убеждать ни в чем. Кто пережил настоящий голод, тот знает, что это такое, а кто не пережил, он все равно не поймет.
Однажды во время обстрела Кировского завода мама не пошла в убежище и осталась в цехе. Снаряд попал в стену, и осколки кирпичей поранили маме лицо, голову и руки. Ее на несколько дней отпустили домой. Дома чаще стала топиться буржуйка. В чайнике, укутанном одеялами, дольше сохранялся кипяток, да и постель от него уже не была ледяной. Хлеб мама делила на три части — на завтрак, обед и ужин. Одна я Хлеб съедала сразу. У меня не хватало сил оставлять на потом. Был страх, что умру, а Хлеб останется. Я клала крошечный кусочек в рот и не жевала, а держала его за щекой до тех пор, пока ощущала какой-то вкус, и только сглатывала слюну с Хлебным привкусом. Дневную и вечернюю порции мама клала в кастрюльку, а сверху накрывала чугунной сковородкой от крыс и мышей.
Вскоре мама сказала, что ей пора на работу, а у меня заканчиваются дрова и надо сходить поискать что-нибудь для буржуйки. Она обвязала себя веревкой и заткнула за нее топор. Меня закутала потеплее, и мы вышли на улицу. Сильный холод дохнул в лицо, и я задохнулась. Мы пошли в сторону Кировского завода. Там были деревянные дома и там, скорее всего, можно было что-то раздобыть. Мы тащились по ул. Стачек, и она мне казалась совсем чужой. Я давно на ней не была. Я ходила только в магазин, да за снегом для воды, да и держалась ближе к дому. А ул. Стачек хоть и была рядом с домом, но мне на ней нечего было делать. Теперь она показалась мне чужой, пустой и безжизненной. И все же было очень красиво. Все в лохматом снегу, все белым-бело, пушисто и тихо-тихо. Наконец мы доплелись до развалин обгоревшего дома. На развалинах копошились люди, вернее, тени. Людьми их трудно было назвать. Движения их были замедленны, а головы были замотаны платками и шалями, и похожи были на большие белые шары. Дыхание замерзало, и все вокруг лица покрывалось густым инеем. Вообще людей на улицах было очень мало. Кто-то вез на санках или листах фанеры разную посуду с водой, а кто-то завернутые в простыни или одеяла свертки. Все уже знали, что это умершие. Их везли на кладбище или в накопители. Но были и такие, которые лежали прямо на улицах, там, где их заставала тихая голодная смерть и мороз. Теперь жалею, что не умела наблюдать. Многое, очень многое теперь можно было бы описать и объяснить. Но голодный разум был сосредоточен только на еде. Да и мои семь — семь с половиной лет просто не способны были осмыслить происходящую жестокость. Поэтому и пишу только о том, за что зацепился взгляд, слух и зарождающийся разум оцепенелого от кошмара и голода ребенка. Я и теперь не могу многого объяснить себе, хотя мне уже 16, а потому фиксирую для памяти своей только то, что помню и знаю, только те факты, свидетельницей или участницей которых была сама.
Кое-как откопав и отколов топором несколько каких-то деревяшек, мама их связала, чтобы можно было их тянуть за собой, сунула мне под мышку небольшую доску-огрызок, и мы поплелись домой. К нам присоединилась женщина с ребенком. С виду он казался младше меня и всю дорогу канючил. Женщина не обращала на него внимания и с силой тащила и его, и дрова. А я, наглотавшись холодного воздуха, чувствовала, как в груди у меня что-то давило, словно я долго и быстро бегала. Холод стоял жуткий. Он проникал всюду, и одежда совсем не грела. И хотя меховая шапка-эскимоска с длинными ушами была нахлобучена до самых глаз, а завязанные сзади уши закрывали рот и нос, казалось, что моя стриженая голова к ней примерзла. От дыхания шапка покрылась инеем, склеивались ресницы. Все тело было сковано этим холодом. Голодное тело было словно выжатым и скрюченным. Пальцы не разгибались и словно прилипли к ладошке. Ноги едва передвигались. Лицо деревенело. Очевидно, живыми были тогда только страдающие мысли, но и они едва шевелились. Я и сейчас не понимаю, как это неживое тело продолжало еще двигаться. Наверное, по инерции. Я часто падала и никак не могла подняться. Мама помогала мне, а когда мне совсем отказывали силы, кричала на меня, что если я сейчас же не встану, то замерзну и умру. Умирать было уже не страшно… Мама поднимала меня, встряхивала, и мы ползли дальше. Вдруг меня качнуло, нога куда-то провалилась, я схватилась за воздух и плашмя шлепнулась на свою доску. Из носа потекла кровь, заливая рот, глаза и шапку, сразу превращаясь в льдинки. Мама бросилась ко мне, а наши попутчики, не останавливаясь, пошли дальше. Неожиданно начался обстрел. Ныли сирены воздушной тревоги, грохали разрывы, поднимая снежно-коричневую пыль с землей, кирпичами и разными обломками. Мы пригибались, втягивая головы в плечи, словно это могло спасти нас. Мама дергала меня за руку, что-то говорила, а я никак не могла подняться. Валенок с надетым на него ботиком с черным бархатным отворотом застрял где-то там под снегом. Нога была больно вывернута. Мама с трудом высвободила мою ногу из валенка и, пока я сидела на снегу со слипшимися от слез и крови глазами, пыталась выдернуть валенок из неожиданного плена. А он никак не поддавался. Нога без валенка быстро окоченела. Все же валенок оказался в руках у мамы, но без ботика. Он остался где-то «там». Мама сразу сунула валенок себе под пальто, чтобы он хоть чуть-чуть согрелся, и начала оттирать мне застывшую ногу. Потом она обтерла мне снегом лицо и шапку от крови, велела мне держаться за веревку, которой тащила дрова, и мы поплелись дальше. Ногу ломило. Идти было больно. Лицо, мокрое от слез, остатков крови и снега, совсем обледенело. А мама торопила меня, так как обстрел продолжался. Неожиданно мы наткнулись на наших попутчиков. Они лежали на окровавленном снегу, засыпанные слоем мусора и кирпичей. Наверное, их убили… Мы обогнули их и пошли дальше. Было ли это потрясением? Наверное, нет. Такое стало обычным явлением после обстрелов и бомбежек. Мы жили в двух остановках от Кировского завода, и все, что доставалось заводу, сполна доставалось и жителям. Я и раньше видела, как люди шли, падали и больше не поднимались. Видела и мертвецов с вырезанными частями тел. Первый раз это действительно было потрясением, тем более что это был ребенок. После этого я впала в горячку, и выхаживала меня бабушка-соседка. Потом вроде отупела, или казалось, что отупела. Невозможно было спокойно смотреть на то, что видели детские глаза, и это была не просто страшная детская сказка — это была реальная страшная жизнь. И на этот раз был страх. Если бы я не застряла — с нами случилось бы то же самое. Ведь мы шли вместе…