Меня несли на носилках в другой поезд, и я видела, как догорали скелеты вагонов, разбросанные всюду разнообразные вещи, игрушки, горшки, посуда. Детские вещи и куски кровавых тел висели на проводах, остовах вагонов, на кустах и деревьях… И все во мне съежилось…
Вагоны на этот раз были обычные. Меня положили на боковую верхнюю полку. Уши у меня словно забиты ватой. Я вся забинтована как кокон — с головы до пальчиков на ногах. На мне лишь трусики и платье, из которого зачем-то сделали халатик, разрезав или разорвав его сзади. Чтобы оно с меня не сваливалось, его перевязали на мне какой-то тряпочкой. Это я пойму уже дома, что эта тряпочка — оторванная от моего же платья оборка с подола.
Бинты прилипли к телу и больно тянут кожу. Я пытаюсь засунуть под бинты палец, чтобы отлепить их от кожи. Это очень больно, и я бросаю эту затею…
Вскоре я увидела, что в вагоне нет знакомых детей. Нет и Нины Антоновны. А дети — одни сидят, другие лежат, и у всех забинтованы разные части тела. У некоторых через бинты проступает кровь. Многие дети плачут. Тетеньки все чужие и незнакомые. Они ругаются на детей и кричат на них: «Не пищи!» Мне страшно, мне больно, но я не пищу, а тихо-тихо плачу сама себе. Наверное, в нашем вагоне, а может, и во всем поезде были раненые дети из Демянска и Лычкова. Это где-то под Новгородом.
Многие просятся в уборную, а тетеньки кричат: «Терпи и не сопи мне тут, не реви и не ори, тут тебе не дома. Вот приедем в Ленинград, там будешь перед мамой выпендриваться…» Так мы узнали, что нас везут обратно в Ленинград.
По дороге нас часто бомбили и обстреливали немецкие самолеты. Поезд останавливался, и все, кто мог, выпрыгивали из вагона и разбегались кто куда. Жуть охватывала меня, потому что в вагоне оставались только лежачие дети… А при очередной бомбежке поезд так дернулся, что мы как горох посыпались со своих полок. Все сильно поразбивались. Мало нам было того, что с нами уже случилось. Кроме всего прочего, падая, я зацепилась запястьем за проволоку стоп-крана и на руке образовалась большая синяя глубокая дырка. Я валялась в проходе вместе с другими упавшими детьми, орала от ужаса и боли и с ужасом смотрела, как в дырке стали появляться крошечные красные точечки, которые все увеличивались и заполняли собой дырку. Потом из нее брызнула кровь и потекла струйкой и текла до тех пор, пока до меня не дошла очередь. Потом тетенька достала из кармана небольшой коричневый пакетик, и там оказались две пухлые подушечки, соединенные бинтиком. Мне их наложили на руку и прибинтовали, дали что-то выпить и уложили на нижнюю полку. Бинт быстро намок, стал тяжелым, пачкал матрас, на котором я лежала. Противно, до тошноты пахло кровью, сохло во рту и очень хотелось пить…
Что случилось после очередной бомбежки, я уже совсем не могу объяснить. Поезд остановился. Все вышли из вагона. Лежачих тоже вынесли из вагона на поляну под откосом. Зачем? Не знаю. Как долго стоял поезд, тоже не знаю. Почему поезд стал двигаться, если люди не успели сесть в вагон, я тоже не знаю. Бегущих детей стали подсаживать в вагон, и запрыгивали сами взрослые. Поезд набрал скорость и ушел, а лежачие раненые дети остались на поляне под откосом. Мы орали от ужаса до изнеможения. Ползком мы сбились в одну кучку, тесно прижимаясь друг к другу. Мы были раздеты, голодны, беспомощны, без взрослых. Мы даже не знали имен друг друга. Мы орали, засыпали и снова орали, когда просыпались. Сколько это продолжалось, не знаю. И вдруг кто-то стал разбирать нас из нашей дрожавшей и орущей кучи. Когда я пришла в себя, увидела, что меня несет на руках военный в очках. Других детей тоже несли военные. Может, это была одна из наших отступающих частей, наткнувшаяся на нас случайно. Они нас успокоили, накормили и обогрели. Они расспрашивали нас, откуда мы там оказались, в безлюдных местах. Я не знаю, что рассказывали дети. Я не знаю, как долго мы шли, и как далеко это случилось от Ленинграда, и как мы добрались до дома. Все воспринималось так, как складывалось. За такой короткий промежуток времени произошло так много ужасных событий и потрясений, что, будь я и в более старшем возрасте, и тогда не смогла бы все понять и объяснить. Я даже не знаю, кто позаботился обо мне и как я попала в Ленинград… и домой.
Летом 1945 г. эту историю я рассказала в пионерском лагере в Тайцах, на пионерском сборе, посвященном зверствам фашистов на нашей земле.
Дома была только соседка — бабушка Даниловна. Она всплеснула руками и запричитала надо мной. «Охтиньки! Как же это мать-то не знает! Чиво делать-то будем, мать-то давно домой не ходит, как отца взяли…» Уши мои еще плохо, но начинали немного слышать. Очень болела голова, и казалось, что уши заложены ватой. Их распирало. Я не могла понять, где у меня шум и писк — в ушах или в голове. Очень хотелось есть. На столе стояла кастрюля и хлебница, накрытая салфеткой. Из-под крышки пахнуло плесенью, кислятиной и там что-то пыхтело, пенилось и лопались пузыри. В хлебнице лежал кусочек черствого Хлеба. Я сразу начала его грызть. Неожиданно увидела себя в трюмо и даже перестала жевать от увиденного. Черные от засохшей крови и грязи бинты и платье. На лице чумазые разводы от слез. Бинты растрепались и висели лохмотьями вместе с оборками от платья. Попробовала разбинтоваться, но бинты так прилипли и так было больно, что я бросила эту затею и снова замотала их, как смогла, тем более перебинтованные руки плохо слушались. Я еще в поезде пыталась подсовывать под бинты палец и пыталась их отлепить, потому что они больно тянули кожу. Но и тогда мне это не удалось. Сейчас я была дома и не верила в это. Помню, что мне стало вдруг очень холодно. Я расплакалась, уткнулась носом в постель и плакала, пока не уснула. Когда проснулась, Даниловна накормила меня и стала расспрашивать, что такое со мной случилось. Она много чего еще спрашивала. Но мало того, что плохо слышала, мне совсем не хотелось разговаривать. Да и не понимала я, что же такое со мной произошло. Соседи и знакомые, узнавшие от Даниловны, какая я появилась, приходили на меня посмотреть и тоже допытывались — как? что? где? Приходили и мамы уехавших со мной детей из нашего детского сада и спрашивали про своих детей. Что я могла им сказать, если после Демянска я уже никого из наших ребят не видела, да и мне было не до того. Тогда я даже не знала — раненые дети были только в нашем вагоне или в других вагонах они были тоже. Как и что я отвечала чужим мамам — не помню. Многие из них плакали, жалели меня, и пока не появилась мама, кормили меня и даже хотели отмыть. Но мне хотелось только лежать с закрытыми глазами и чтобы было тихо. У меня все мучительно болело, и мне совсем не хотелось шевелиться. Очень хотелось спать без просыпу. Есть хотелось тоже. И я ела как слон и спала, спала, спала… Постель тогда казалась мне самым безопасным местом. Там можно было спрятаться под одеяло… Все рухнуло как-то сразу. И теперь мне кажется, что очень многое рухнуло навсегда…