Багрово-янтарное сияние преобразилось теперь в высокий костер или скорее в световой столб. Уходя в небеса до самых облаков, он постепенно остывал, и его теплые краски сменялись холодными, сиреневато-голубыми — лишь собственное свечение отличало теперь этот нематериальный огонь от сумеречного неба. Ужасный Ребенок стоял перед ним, широко раскинув ручонки, и огонь подле него вспыхивал и пульсировал более ярко. Мальчик произносил что-то нараспев, манипулируя вселенной, как делал до него Чемерица, но язык его песнопений был куда менее членораздельным. Чемерица выговаривал свое заклинание наспех, точно спешил отойти от телефона, ребенок же упивался своим, как долгожданным приключением, — он смеялся и повизгивал, приближаясь к некоему омерзительному оргазму.
Вот и все. Тео грустно взглянул на Кумбера, но тот висел между двумя констеблями, низко опустив голову. Хорошо, если феришер только оглушен, а не убит, хотя теперь это уже не имеет большого значения. «Все уже. Пуговица проиграл. Мы все проиграли. Победа осталась за Чемерицей». Последние струйки загадочного ключа Фиалок перетекали из Тео в ребенка. Субстанция текла быстро и гладко, синхронизируясь с медленным, торжествующим напевом мальчика.
Нет, не так уж гладко, осознал Тео, клюнув носом и закрыв утомленные глаза. Он падал в какую-то бесконечно темную глубину, рикошетируя под прямым углом от себя самого. Изливающийся из него поток не просто струился — он пульсировал, подчиняясь безжалостному ритму, устойчивому, как сердцебиение космоса.
Бу-бух. Бу-бух. Так могло бы стучать его собственное сердце. Невидимое соединение между ним и ребенком пульсировало, выталкивая жизнь, как рассеченная артерия Пижмы. Тео на долгое мгновение целиком подчинился этому ритму. «Лабух он и есть лабух, — с иронией сказал издали его угасающий разум. — Конец света настает, а ты тащишься от бэк-бита».
Безжалостный ритм затягивал его все глубже в сон и окончательный мрак, но Тео еще не хотел засыпать. Ему вдруг вспомнилась гоблинская музыка, ее нестройная, но по-своему организованная путаница, ее эллиптические ритмы, способные разнести такой вот тяжелый бит на куски. Он звал ее к себе. Она казалась далекой, как реальный мир из глубины кошмарного сна, но какие-то фрагменты все-таки пробились к нему. Да, вот так они играли... именно так. Тео то ли вспомнил, то ли вообразил себе гоблинский ритм, пружинисто и беспорядочно пляшущий вокруг того, другого. В этой памяти он, как ни удивительно, нашел кое-какую поддержку. Сначала он подумал, что это лишь мимолетное облегчение — так вспыхивает свеча от дуновения воздуха, чтобы тут же погаснуть совсем, — но неумолимая пульсация как будто немного утихла. Он почувствовал вдруг, как засуетился ребенок, пытаясь всосать то, что еще удерживал в себе Тео.
Без всякой сознательной мысли он еще крепче ухватился за гоблинский ритм. Тео не был даже уверен, гоблинский он или нет, но теперь у него появился какой-то выбор. Он мысленно выстукивал сложную каденцию пальцами, грозившими вот-вот сбиться. Надо было поработать над этим как следует, путано и с отчаянием думал он на краю черной дыры. Одна ошибка, и он скатится туда безвозвратно. «В настоящем джазе я всегда был полным дерьмом».
Отпусти, сказал ему ребенок — не насмешливо, а повелительно. Ты слишком слаб, чтобы меня остановить. Тео понимал, что это правда, но знал и другое: если Чемерице с мальчишкой суждено победить, для начала им придется проползти, обдираясь в кровь, через колючую проволоку его полиритмов.
Ребенок поднажал, и Тео точно вывернуло наизнанку, но он крепко держался за свою музыку — не только за бит или за мелодию, но и за чувство сопричастности, которым она его наделила, — и благодаря этому не слетел со своего насеста над бездной. Не спеши так, сказал он ребенку — теперь из них двоих насмехался он, несмотря на уверенность, что в конце концов проиграет. Без труда ничего не дается. Сначала помузицируем, братик.
Он разносил пульсирующий бит на куски и расшвыривал эти куски — каждый улетал в сторону вдвое дальше, чем вперед. Он пел, пусть даже мысленно, и Ужасный Ребенок ловил его, но поймать не мог, обходил, но не мог загнать в клетку. Он пел о пространствах между ударами ритма и об ударах между пространствами, о звуках, приходящих после тишины, и о звуках, которые сами суть тишина. Он сознавал, и это сознание даже немного забавляло его, что это самое крутое из его выступлений — оно же и последнее, да никто и не слышит его.
Ярость ребенка нарастала, сопровождаемая беспокойством, — он, видимо, опасался упустить наиболее благоприятный момент. Тео почти что видел это беспокойство мысленным взором и почти верил, что сможет победить мальчугана. Пока тот изо всех сил старался подавить его сопротивление, Тео не только улавливал его самые затаенные чувства — он впервые ощутил то, что стояло по ту сторону: сложнейшее сплетение энергий знакомого ему мира и еще нечто, большее и меньшее одновременно, тень, зыбкую, как дым, и реальную, как смерть.
Старая Ночь. Ее внезапное прикосновение потрясло его до самых глубин. Даже этот слабый намек на нее чуть его не убил. При одном предположении об этой дышащей безумием пустоте он заколебался, впал в полнейший слепой ужас и упустил в себе то, что помогало ему сопротивляться. Ребенок с леденящим кровь торжеством тут же забрал у него все, что Тео удерживал, — только что оно еще было здесь, внутри, и вдруг его не стало. Открыв глаза, Тео увидел себя на вершине холма, но она уже не была центром всего сущего.
Пора умирать, подумал он, но это уже не казалось ему таким страшным, как прежде. Было почти удобно лежать на земле, сознавая, что ты сделал все возможное и больше от тебя нечего ждать, даже при конце света — особенно при конце света. Другие, стоящие вокруг ямы, еще оставались пленниками жизни и смотрели во все глаза, как Ужасный Ребенок переходит к заключительной стадии своего действа. Все они, освещенные снизу лиловым светом, застыли, словно пуще всего боялись привлечь к себе внимание. Двигался один только свет.