– Борька-а-а!..
Мы сидим не шевелясь, будто Борьки среди нас и не было.
– …Я кому кричу? Или ты уснул, несчастный? – продолжает нестись к нам голос Борькиной матери.
– Сичас, да-а! – не выдерживает напряжения Борис. – Уже подышать свежим воздухом нельзя, да?
– Мой руки, иди спать.
– Я уже мыл руки, – отвечает Борис, не трогаясь с места. – Скоко можно мыть эти руки?
Торг между Борькой и его мамой продолжается… Час растаскивания нас по домам наступил, нас зовут голоса… Точно как предрассветные крики петухов: начал первый, для затравки…
– Ледя! Леонид… Ледик… – вот и моя бабушка вступила.
– Ты не слышишь, да, как зовет тебя твоя бабушка? Тебе что, уши заложило?
– Слышу.
– Иди домой.
– Сичас.
– Не сичас, а сию минуту. Я уже постель нагрела, остынет.
Я краснею. Я чувствую, как сквозь темень ночи проступают светофорным огнем мои щеки и уши. Ах, бабушка, бабушка… Как она меня позорит! Но это начало, настоящий позор впереди.
– Послушай, – невинным тоном начинает дылда Тофик, заядлый второгодник. – Как это она тебе согрела постель? Ты что, с бабушкой спишь?
– Откуда я знаю, что она там болтает? – я отчаянно пытаюсь перевести разговор на другую тему. – По-моему, дождь капает.
– Это не дождь, это Сеидов отошел к стене пописать, – доносится из темноты голос Бориса.
Я счастлив: кажется, товарищи забыли о моем позоре.
Но слишком я плохо изучил характер второгодника Тофика: он пришел в наш класс среди четверти.
– Нет, ты скажи: как это тебе бабушка согрела постель? Ты что, с бабушкой спишь? Один спать боишься, да?
– Что ты ко мне пристал? Пойди у нее спроси. Ты бы лучше меньше двоек хватал.
Ребята смеются. А громче всех хохочет Сеидов, который уже присоединился к компании. Я чувствую, что назревает драка. Честно говоря, драться мне не хочется. Мне охота спать.
Но если я сейчас не подерусь, завтра все будут вспоминать мою бабушку.
– Интересно, кого это больше всех интересует, боюсь я спать один или нет?
– Меня, – отвечает заядлый второгодник Тофик.
Но с ним драться мне ни к чему: он меня отлупит. Правда, мы быстро помиримся: завтра же на арифметике Тофик попросит списать задачу. Но какой толк драться, если заранее знаешь, что тебя отлупят?
И я делаю вид, что не расслышал.
– Кого-кого?
– Мне тоже интересно, – отвечает Сеидов.
Вот это другое дело, Сеидов меня устраивает. Он хоть и сын директора рынка, но драться не может. Как говорит моя бабушка, не в коня корм. А выступил он сейчас потому, что есть люди, которым всегда кажется, что они в центре внимания, что все именно от них ждут решительных поступков, – таких в Баку звали вытыкалами.
Я вскакиваю с места и приближаюсь к Сеидову. Ему тоже не хочется драться, я чувствую, но иначе нельзя: будет подорван престиж.
Мы с ним одного роста, мы стоим, почти приблизив вплотную нос к носу, в соответствии с ритуалом, смотрим друг другу куда-то в область лба, сопя и грозно играя желваками. Очень странный ритуал – я его и сейчас иногда наблюдаю у распетушившихся мальчишек.
Еще мгновение, и мы перейдем ко второй стадии ритуала – отпихиванию. Но тут поспевает мой лучший друг Борис. Нет, он не становится коварно позади Сеидова на четвереньки, с тем чтобы я толкнул вытыкалу и тот грохнулся бы через Бориса. Это было бы несправедливо, а мы только закончили читать «Трех мушкетеров», которых бабушка сменяла у дворника Захара на старую телефонную книгу. Захар нашел «Мушкетеров» в мусорном ящике и обрадовался: будет чем разжигать керосинку через верх. Правда, страницы были толстые, как картон, не совсем удобные. А телефонная книга подходила больше: там листы и длиннее, и тоньше.
Захар давно ее клянчил у бабушки.
Так вот, мой лучший друг Борис подошел и сказал:
– Томка опять плачет. Слышите?
Который вечер мы слышали голоса Томки и ее отца.
Почему-то в памяти моей стерлись более важные для меня истории, иные приняли несколько измененный вид, стали не такими, какими они были на самом деле, но голоса Томки и ее отца, тон их до сих пор звучат в моих ушах, словно все это только что произошло. Почему? Боль другого человека, который чем-то мил тебе, отзывается в сердце страданием раскаяния, если ты в свое время был равнодушен к этой боли. И это не заживает. Потому как собственные неприятности мы не храним – они покрываются слоями других огорчений и других радостей. А в чужой жизни, что прошла мимо нас, память держит что-то одно – или радость, или горе. Так что в истории с Томкой память моя хранила страдание и только страдание.
И я могу почти дословно восстановить тот разговор. Я не видел, где они стояли в своей небольшой комнате или на чем сидели, но это и не столь важно.