Время от времени спрыгивал кто-нибудь с повозки, срывал четыре волошка, жгутиком сворачивал, сверху делал колечко, затягивал, хвостик вытянув, и вешал на ветку у дороги или просто клал на обочину. И тем, кто понимает, было ясно: здесь прошли цыгане.
Пучки-патераны вязал обычно он: маленький, дробненький, в чем душа держится. Семнадцати лет не дашь и в базарный день. Пел хорошо - вот это верно, а больше ни на что особенно не годился.
Пел, плясал, следил, чтобы женщины приносили из города положенное количество добычи. Немножко качал мехи, немножко торговал, немножко воровал: в Сагайдаке люди не умней, чем в Миргороде.
Волошко никогда никому не задавал вопросов - ждал, когда сами все выложат. Никогда не рассказывал ни одной душе, что собирается делать через минуту, через месяц, через год, а еще дальше и сам не задумывался.
На второе лето после революции воровать стало нечего. Да и не у кого особенно. Но, в общем-то, ремесло и умение обманывать все равно требовались, как требуются всегда.
Что цыгану война, зачем революция?
Только степной пожар ему по-настоящему страшен.
Степному огню не молятся, со степным огнем не воюют - от него бегут, насколько хватит ног, копыт, колес.
Волошко в ту пору был по делам своим неправедным в Конотопе. Воротясь с относительным прибытком, вместо степи увидел горелую корку. И птиц не было. И людей.
Припятский табор пользовался не меньшей и не большей любовью окрестных жителей, чем какой угодно другой. Некоторых ромба нанимали кузнецами да слесарями в деревни, на хутора, даже в железнодорожные мастерские. А кого-то, как водится, радостно встречали с дрекольем.
Но весь табор не запинаешь, и в город не сманишь, и далеко не выгонишь. Куда ушли, где искать? Патераны волошковые сгорели, а от Льгова до Львова места много, обыщешься.
...Ай, Волошко, хоть бы себе не врал. Все можно было узнать - от прочих таборов, у других обобранных скотовладельцев, у неба, у дороги.
Не стал Волошко табор догонять. Зачем - чтобы сказать, что уходит?
Табор просто так не покидают. Ушел - значит, ушел. Искать не будут, но и помощи уже не жди во веки вечные. Так и топай один - царь себе и дороге, романи, человек.
Долго шел Волошко и ехал на попутных по бесптичью. По дороге, сделавшейся домом для тысяч, мимо сёл, превратившихся в погосты для сотен. Много чего видал, не вмешиваясь. И завидовали Волошке многие: молодой, сильный, одинокий, может дойти в Москву, а там - воля...
Чуть-чуть не дошел он до Москвы. Просто услышал:
- Гра! гра! гра!!
Коростель надрывается. А среди ржи зеленой тут и там качают растрепанными синими головками цветы-волошки. Значит, можно жить.
Свернул с тракта и зашагал по проселочной.
Птица вольная, она и в силок летит - по своему хотенью.
В село Крутое, что под Каширою, Волошко пришел - так, как приходят навсегда.
Тополя здесь были раскидистые и Ока - шире Припяти, как ни крути. Вечная и вольная, словно дорога.
Волошко, во крещении Василий, вскоре взял замуж женщину с тремя детьми чтобы поскорее обрести не только семью и дом, но и род, историю, бессмертие. Даже записался под фамилией супруги, благо собственной не имелось.
Через год к трем девочкам добавился мальчишка, чернявый и голубоглазый.
Волошко-Василий воду носил, траву косил, за дровами ездил, даже пахать пробовал. Однако же этого мало!
А что еще? Стада в селе не осталось, молот он и поднять не мог, петь да плясать не хотел - так и людям не до веселья было.
Так что Василий-Волошко целыми днями резал прялки (что на них прясть, дурак, овец всех давно поели!), скалки (и еще раз дурак, хлеб родился плохо) да сколачивал скворечни, весь палисадник ими утыкал (это чтоб скворцы еще и яблоки загубили?).
На Василия-Волошку, правда, особо не обижались, да и смеяться побаивались: кто его, цыгана, знает, возьмет да зарежет.
А тот пилил-сколачивал и, наверное, думал о том, как хорошо, когда твой язык слушают, а понимать не понимают. Живешь тогда, как птица, все от щебета млеют, а о мыслях, что за щебетом стоят, - не догадываются.
Хотя и птица поплатиться может: хоть кому-то ее голос да покажется противным.
А потом вдруг откуда-то нанесло глины в Оку, и сам собой сверзился колокол с церкви Жен-мироносиц, и картошка сгнила в подполах. А следующим летом Волошко-Василий не нашел в полях дергача, как ни вслушивался.
Исчезли дергачи-коростели. Ржи, конечно, для них не было, - но и в густом покосе тоже не мелькали ни голенастые лапы, ни пестрые хвостики.
Однако в бедах своих крутовцы винили кого угодно, кроме Волошки, - хотя могли бы и пойти на пришлого колдуна всем миром...
В общем, бежать-то было не от чего. И Волошко, Василий Корнев, это понимал, потому как был гораздо умнее, чем считали от Льгова до Сум, и намного проще, чем думали от Крутого до Каширы.
Куда он делся - никто так и не узнал. Нечего было ни сказать, ни наврать Волошкиному сыну и приемным дочкам. Не нашлось Василия Корнева, девятнадцати лет, ни в списках арестованных каширской ЧК, ни в добровольцах Красной гвардии, ни в окском омуте у станции Акри, ни даже в припятском таборе, у первой жены Зары, которую перед следующей войной разыскал Алешка Корнев, Алексей Васильич, девятнадцати лет.
А село Крутое отныне как будто хранимо было Волошкиной колдовской силой. Ни раскулаченными, ни сосланными никого не потеряли, и немцы не дошли, и своих тогда погибло всего четверо.
И еще с тех самых пор в Подмосковье поселились горлицы... Да я и сама знаю, что не полагается им жить под Каширой, однако ж ходят там и сейчас, гугукают, рыженькие.
Прилететь сюда они не могли - пришли, должно быть. Одной лапкой да другой, потихонечку. А куда торопиться, если - навсегда?
1920
КАТМАНДУ
Ленин Троцкому сказал:
Давай поедем на базар,
Купим лошадь карию
Накормим пролетарию!
пел расхристанный, но веселый беспризорник на углу Лиговки и Расстанной около трех пополудни 16 декабря. В ушанку возле его ног неслышно падали: маленькие куски черняшки, папироса, яблоко.