Неожиданное известие это было особенно неожиданно после месяца[86] несбывающегося ожидания и на бале. Государь был в первую минуту возмущен и взволнован этим известием и нашел под влиянием этого минутного чувства то, потом сделавшееся знаменитым, изречение, которое самому понравилось ему, выражая вполне его[87] чувства. Возвратившись домой с бала, государь в 2 часа ночи послал за секретарем Шишковым и велел написать[88] приказ Петербургскому военному губернатору и войскам, в котором он непременно требовал, чтобы были помещены слова о том, что он не помирится, пока хоть один вооруженный останется[89] на русской земле.[90]
[91] На другой день было написано то[92] письмо,[93] начинающееся словами Monsieur mоn Frère[94] (которое выписано в начале главы), и послан Балашев к Наполеону с последней попыткой примирения. На другой день новость, привезенная Балашевым, была известна всем. Императорская квартира переехала на станцию, назад в Свенцианы, и все войска отступали.
—————
Отправляя Балашева, государь вновь повторил ему слова о том, что он не помирится до тех пор, пока останется хоть один вооруженный неприятель на русской земле, и приказал непременно передать их Наполеону; хотя, вероятно, именно потому, что государь чувствовал с своим тактом, что слова эти неудобны для передачи в ту минуту, когда делается последняя попытка примирения, именно потому он не написал их в письме и именно приказал Балашеву передать их,[95] т. е. чувствовал личную потребность выразить их.
Выехав ночью, Балашев к рассвету приехал на аванпосты и был остановлен французскими кавалерийскими часовыми. Гусары-солдаты в малиновых мундирах не пропустили его, не сделали ему чести, непочтительно, как и должно было быть, угрюмо в его присутствии переговаривались между собою и послали к офицеру. Необычайно странно было Балашеву, привыкшему издавна по своей службе к почестям и после той близости к высшей власти и могуществу — разговора 3 часа тому назад с государем — видеть тут, на русской земле, это[96] враждебное и, главное, непочтительное отношение к себе. Но естественно приходила мысль о ничтожестве этих людей, о том, что, несмотря на то, что они кажутся такие же люди, как он, с руками, с ногами, с воспоминанием, с мыслями, несмотря на то, что они грубой силой своей преграждают ему путь, — они относятся к нему, как относится[97] зернышко молотого хлеба к одному из главных колес мельницы. Он не смотрел даже на них в то время, как ожидал в цепи. Он ожидал недолго. Французский гусарский полковник Юльнер выехал к нему на красивой, сытой, серой лошади с видом довольства и исправности, которое было и на его солдатах, находившихся в цепи. Это было то первое время кампании, когда войска еще находятся в исправности, почти равной смотровой мирной деятельности, только с оттенком неформенной воинственности и с нравственным оттенком того веселья и раздраженности, предприимчивости, которые всегда сопутствуют началу кампании. Войска чистятся, щеголяют, как будто не зная того, что очень скоро они не только не будут успевать расчесывать хвосты лошадей, но и свои собственные волосы, как будто не знают, что скоро не только не будет веселья, но будет страх, ужас, страдания и смерть.[98]
Полковник Юльнер был сдержанно и достойно учтив, видимо понимая[99] всё значение посылки Балашева. Он провел его[100] мимо своих солдат и с приятной улыбкой вступил с ним в разговор.
Не проехали они 100 шагов, как навстречу им показался едущий король Неаполитанский, тот самый Мюрат, [который] так бойко один взял Венский мост и который за все свои услуги Наполеону теперь уже давно был королем Неаполитанского королевства. Когда Юльнер, указывая на блестящую группу, впереди которой ехал в красной мантии, облитый золотом и дорогими каменьями[101] Мюрат, сказал, что это — Неаполитанский король, Балашев[102], в знак согласия и уважения, слегка наклонил голову и поехал навстречу Мюрату, который был теперь король,[103] величавее и представительнее, чем он был в 1805 году на Венском мосту, где они с Бельяром эскамотировали[104] другую половину Вены. Это был уже тот Мюрат, который назывался Неаполитанским королем, во что все совершенно искренне верили. Это был тот Мюрат, который[105] накануне того дня, когда, по требованию Наполеона присоединиться к его армии, он выезжал из Неаполя, прохаживаясь под руку с своей супругой и придворными по улицам Неаполя и когда два пирожника-итальянца вскочили от своих мест и прокричали[106] для того, чтобы развлечься от скучных занятий дня: Viva il re;[107] Мюрат с грустной улыбкой, которая тотчас же, как и всякая царская улыбка, отразилась на лицах придворных, сказал:
90
95
98
100
102
103