Через несколько часов, когда все уже было позади, барон, словно внезапно разбуженный чем-то или кем-то, открыл глаза. Комната была залита светом раннего утра, щебетали птицы, рокотало море. Он спустил ноги с Себастьяниной кровати, где спал один, встал, накинул на себя поднятую с пола простыню и подошел к кровати баронессы. Эстела и Себастьяна, не касаясь друг друга, спали на широком ложе, и барон со странным чувством-и грусти, и нежности, и благодарности, и смутной тревоги-постоял минуту перед прозрачным кисейным пологом. Потом он двинулся к дверям, где накануне оставил свою одежду, но у балкона остановился, заглядевшись на бухту, горевшую в лучах рассветного солнца. Он тысячу раз видел Салвадор в те минуты, когда солнце рождалось и когда оно умирало, но зрелище это никогда не приедалось ему. Вот и сейчас он загляделся на все это великолепие-на ненасытную зелень острова Итапарики, на белые парусники, величаво скользившие между ослепительно синим небом и темно-зеленой гладью воды, на ломаную широкую линию красных черепичных крыш, спускавшихся вниз, к самым его ногам; он угадывал, что под каждой из этих крыш сейчас просыпаются, берутся за свои повседневные дела люди. Со сладостным чувством легкой, светлой печали барон отыскивал глазами в кварталах Дестерро и Назарет особняки своих друзей и единомышленников, людей, с которыми он так давно не виделся, – барона де Котажипе, барона де Макаубары, виконта де Сан-Лоренсо, барона де Сан-Франсиско, маркиза де Барбасены, барона де Марагожипе, графа де Сержимируина, виконта де Оливейры. Взгляд его скользил и останавливался, задерживаясь то на здании семинарии, то на утопавших в пышной листве спусках, то на бывшем иезуитском колледже, то на подъемнике, то на таможне, любуясь игрой солнечных бликов на золоченых камнях, вделанных в стены церкви Непорочного Зачатия, – их привезли из Португалии моряки в благодарность за избавление от гибели в пучине, – угадывая, какая сутолока уже творится на Рыбном рынке, каким многоцветьем горят ее ряды. В эту минуту что-то привлекло его внимание, и он стал пристально вглядываться вдаль, напрягая зрение, вытянув шею, подавшись всем телом к перилам балкона. Потом бросился в комнату, к шкафчику, где, он знал, хранила Эстела свой черепаховый театральный бинокль.
Вернувшись на балкон, барон, все больше удивляясь и волнуясь, прижал маленький бинокль к глазам. Да, он не ошибся: как раз между островом Итапарика и башней форта святого Марцелла кружили лодки, но сидевшие в них люди не ловили рыбу, они бросали в море цветы, опуская их на воду целыми охапками, целыми букетами, крестились, и, хотя барон не мог слышать голосов – сердце его билось учащенно, – он был уверен, что они молятся и, может быть, поют.
Леон из Натубы слышит, что сегодня первое октября, день рождения Блаженненького, что солдаты штурмуют Канудос с трех сторон, снова и снова пытаясь взять три баррикады: на улице Матери Церкви, на улице Святого Петра и у самого Храма Господа Христа, но внимание его привлекает лишь известие о том, что отрубленная, с выколотыми глазами и отсеченным языком голова Меченого уже несколько часов торчит на шесте, воткнутом перед траншеями псов за Фазендой-Вельей. Меченого убили. Убьют и всех, кто пошел с ними вместе в лагерь республиканцев, чтобы помочь Антонио Виланове с семьей и троим чужакам выбраться из Канудоса. Замучают и обезглавят и их – последних: его, Мирскую Мать, «ангелиц», которые сейчас опустились на колени и молятся за Меченого, принявшего мученический венец. Сколько времени им еще отпущено?
Стрельба и крик, ворвавшиеся в Святилище, – это Жоан Апостол пинком распахнул низенькую дверь – оглушают Леона.
– Бегите! Бегите! Уходите отсюда скорей! – ревет он, обеими руками подталкивая их к выходу. – Бегите в Храм! Скорей!
Он поворачивается и исчезает за густой пеленой пыли, влетевшей вместе с ним в Святилище. Леон не успевает даже испугаться-не то что понять его слова и представить, что стоит за ними. «Ангелицы» вскакивают и, всхлипывая, взвизгивая, крестясь, бегут к двери. Леон отброшен в сторону, забыт, притиснут к стене. Куда ж девались эти его рукавицы-сандалии из сыромятной кожи-без них ладони его через десять шагов будут ободраны в кровь? Он шарит вокруг себя-воздух в Святилище стал черным от пыли, – а найти их не может и, видя, что все уже ушли, что даже Матери Марии нет, торопится на четвереньках следом. Все его силы, весь его светлый разум направлены теперь только на то, чтобы добраться, как велел Жоан Апостол, до Храма, и он ползет туда, ушибаясь и царапаясь об обломки окружающей Святилище баррикады, и видит, что на ней уже нет воинов Католической стражи-живых нет! – а он то и дело задевает руки, ноги, головы убитых, которые так и остались стоять над мешками с песком, или валяются под ними на земле, или, соскользнув вниз, уткнулись в них лицом. Когда же, выбравшись из этого лабиринта, он оказывается на площади, инстинкт самосохранения, развитый у него сильнее, чем все прочие, с детства научивший его чувствовать и распознавать опасность раньше и лучше других людей, мгновенно и безошибочно выбирать наименьшую из опасностей, – инстинкт этот вдруг приковывает его к месту, заставляет замереть возле груды бочонков с дырами от пуль, из которых тонкими струйками вытекает песок. Ему и близко не подойти к недостроенному Храму: остервенелая, обезумевшая толпа, которая несется туда, сомнет, растопчет, раздавит его, а если даже он и доберется чудом до портала, разве сможет он пробиться сквозь месиво человечьих тел, бьющихся, давящихся и медленно-как вода через узкое бутылочное горлышко-втягивающихся в двери сложенного из каменных глыб Храма, единственного надежного убежища во всем Бело-Монте. Большие, живые, проницательные глаза Леона мигом замечают все это: пути ему нет. Уж лучше остаться здесь – здесь дождаться смерти, – чем лезть в эту гибельную толчею и свалку, для которой его слабое, его хрупкое тело совсем не годится и которой он боялся больше всего на свете с тех пор, как должен был участвовать во всех процессиях, шествиях и обрядах Канудоса, с тех пор, как стал членом этой общности, где все были равны и где ни для кого не делалось исключений. «Мать Мария, – думает он, – я тебя не виню, что бросила меня. Ты имеешь право бороться за жизнь, за то, чтоб прожить на день, на час подольше». Так думает он, но сердце у него отчаянно щемит: ему не было бы так тяжко, так горько умирать, если б Мирская Мать или хоть кто-нибудь из «ангелиц» был рядом.
Скорчившись под кучей бочек и мешков, он вертит головой из стороны в сторону и постепенно начинает понимать, что же происходит на четырехугольной площади. Баррикада, только два дня назад возведенная за кладбищем и прикрывавшая церковь святого Антония, пала; псы дом за домом очищают от жагунсо улицу Святой Инессы и по ней прямо выйдут к церкви. Это оттуда бегут, надеясь найти в Храме спасение, люди: старики, старухи, женщины с младенцами на руках, за спиной, у груди. Но в городе еще идут бои, есть еще кому драться с солдатами. Прямо у него над головой с колоколен и лесов Храма Господа Христа гремит, не смолкая, частая стрельба, и Леон видит даже, как сыплются искры от фитилей, когда жагунсо подносят их к затравникам своих мушкетонов, но видит и то, как летят щепки от дерева, осколки от камня, как разлетается на мелкие кусочки черепица. Это пули республиканцев. Жоан Апостол прибежал сказать им, чтоб уходили из Святилища, а сам, конечно, собрал воинов Стражи и повел их бить солдат на улицу Святой Инессы. А может быть, они строят новую баррикаду, чтобы еще раз попытаться замкнуть Канудос в непреодолимое кольцо? Как часто говорил об этом Наставник и как он был прав! А где же солдаты? С какой стороны их ждать? Который теперь час? День на дворе или ночь? Завеса дыма и земли, взметенной взрывами и пулями, все гуще: у Леона першит в горле, слезятся глаза, от каждого вдоха его бьет кашель.