Выбрать главу

— Конечно, доверим, — сказал я.

В двадцать ноль-ноль я был за углом сарая как штык. Маринка уже ждала меня, и я снова стал спиной к убитой лошади и полетел над землей.

— Давай уйдем отсюда. Нехорошо как-то тут… — сказала Маринка.

— А куда? — спросил я.

— К амбару.

— Я на один час только…

— А мы бегом.

— Ну давай, — сказал я, и мы побежали по огородам, и она держала меня за указательный палец, как маленького.

Крыльцо амбара было припорошено снегом, и я стал разметать его шапкой, а Маринка наклонилась ко мне и изумленно-испуганно спросила на ухо:

— Что ты делаешь?

— Сядем, — сказал я. — Ты не бойся… Я же обещал… — Я притянул ее к себе на колени и ощутил грудью стук ее сердца — как у голубя. — Дурочка! Что ты во всем этом понимаешь!

— В чем? — спросила она.

— В том, какая ты у меня… В нашей с тобой любви.

— Непутевая она у нас… Если б не война!..

— Тогда бы я не встретил тебя.

— А я и без тебя встретила б!

— Кого?

— Как кого? Тебя. Ты где жил?

— В Обояни.

— Ну и приехала б!.. А там у вас одеколон делают?

— Кирпичи, — сказал я.

— Обоя-ань… Расскажи мне о себе. Всё-всё!

Я рассказал всё-всё и сам удивился тому, как это было немного. Мы жили с матерью в Медвенке. Это райцентр. Мать была там учительницей. Я закончил десятилетку, но не в Медвенке, а уже в Обояни; в 1937 году маму уволили, а меня исключили из комсомола. За что? У нас было несколько томов «Отечественной войны 1812 года», и мы с матерью знали всех генералов от Барклая-де-Толли до Тучкова-третьего. Ну, вот за этот интерес к русским генералам… А в Обояни я вступил в комсомол снова. Скрыл прошлое — и вступил!

— Приняли? — спросила Маринка.

— Кто? — не понял я. — Те, что исключали?

— Да нет, вообще.

— Приняли. — И я ругнулся, так чтоб отвести душу.

— Не ругайся, — попросила Маринка. — Ты очень любишь ругаться. Прямо как мой отец. Он тоже часто выражался…

— А где он? — спросил я.

— На фронте… Два месяца нету писем… Где это Шклов находится, не знаешь?

Я подумал о своем последнем письме маме, посланном еще из Мытищ, о крыше и выбитых окнах в Маринкиной хате, о погребе и Кольке, и что-то обидное шевельнулось во мне к самому себе. Почему-то мне вспомнилось, что самым ненавистным словом у мамы было «проходимец». Хуже такого определения человека она не знала.

— Ты чего замолчал? — спросила Маринка.

— Думал, — сказал я.

— О чем?

— О себе… И о тебе тоже… Знаешь, у нас все с тобой должно быть хорошо и правильно! Давай поженимся…

То, что я сказал — поженимся, отозвалось во мне каким-то протяжным, изнуряюще-благостным звоном, и я повторил это слово, прислушиваясь к его звучанию и впервые постигая его пугающе-громадный, сокровенный смысл. Наверно, Маринка тоже ощутила это, потому что вдруг прижалась ко мне и притаилась.

— Поженимся! — опять сказал я.

— Что ты выдумываешь, — произнесла наконец Маринка. — Где же мы… Война же кругом!

— Черт с нею! — сказал я. — Мы поженимся так пока, понимаешь? А после войны только будем как настоящие муж и жена. Хорошо?

— Что ты выду-умываешь!..

— Завтра поженимся, в день моего рождения…

— Господи! Что ты говоришь?! — воскликнула Маринка, и в эту минуту она была очень похожа на свою мать, когда та увидела лошадь в сенцах и сказала «Господи!». — У меня же тоже двадцать второго ноября день рождения! Ты вправду?

— Ну да. Двадцать один стукнет. Ты думаешь, я молоденький?

— Не-ет, я и не думала… А мне тоже восемнадцать стукнет. А ты думал сколько?

— Пятьдесят шесть, — сказал я.

— Что ты! Маме и то сорок пять только!..

— Дурочка ты!..

Возвращался я бегом, и подмерзший снег не скрипел, в пел у меня под ногами, и мысленно я пел сам, и со мной пела вся та ночь — чутко-тревожная, огромная, заселенная звездами, войной и моей любовью. Я хорошо понимал, что мои радость «незаконна» — немцы ведь подходили к Москве, но все равно я не справлялся с желанием поделить свое счастье поровну со всеми людьми.

В окопе с дежурным отделением был Васюков.

— Как дела? — спросил я его.

— Всё в порядке, — ответил он. — А у тебя?