«Что случилось после вашего спасения?» — спросил защитник.
«После того как меня подобрали, — сказал штурман, — я сразу же вернулся в часть».
«Как долго вы служите в команде МХ-12?»
«Два года».
«Какими были ваши отношения с капитаном?»
«Я не хотел бы говорить об этом».
«Капитан знал свое дело?»
«Не мне судить».
«Но вы его уважали?»
«Так точно. Всегда».
«И все-таки не поверили, что он приведет МХ-12 в Курляндию? И обратно?»
«Никто бы не привел, даже самый лучший моряк».
«Откуда вы знаете?»
«Я видел кладбища кораблей — под Ригой, под Мемелем, под Свинемюнде… Мы помогали во время многих крушений… И — сигналы бедствия. По рации сообщалось, сколько было отправлено сигналов бедствия. К востоку от Борнхольма прохода не было».
«После того как вы взяли на себя командование МХ-12, вы получили приказ из дивизиона, не так ли?»
«Так точно».
«Какой приказ?»
«Встретиться с МХ-21».
«Где?»
«У Готланда».
«С какой целью?»
«Совместный рейс на Курляндию».
«Но до этого дело не дошло?»
«Нет. МХ-21 был обстрелян и загорелся. Во время воздушного налета. Он беспомощно дрейфовал с повреждением двигателя».
Меня судья вызвал последним. Те, кого он допрашивал ранее, увиливали от ответа: ничего они не видели, ничего не слышали — сразу было понятно, что они изо всех сил стараются не навредить штурману. Теперь судья выглядел измученным, а кожа у него была как у больного малярией. Он спросил меня усталым голосом, слышал ли я, стоя у штурвала, так же мало, как прочие, и я посмотрел на капитана и сказал: нет. Тут он поднял голову и кивнул мне с ироническим одобрением: ах, так, я весь внимание!
Я решился сказать все, что знаю, и так я и сделал, да. Они хорошо друг к другу относились, капитан и штурман… Насколько я понял, они были старые друзья… Нет, никаких угроз я никогда не слышал… Нет, штурман никогда не заявлял, что команда вооружится… Ничего подобного, штурман никогда не отдавал приказа занять мостик… Да, я услышал его голос, только когда что-то уже висело в воздухе. Насилие… Я не помню, кто брал его под арест… Так точно, эти слова я слышу как сейчас: я принимаю на себя командование, со всеми вытекающими последствиями. Он еще сказал: я буду за это отвечать.
Судья слушал меня задумчиво и вдруг спросил: вы что, плачете? Нет, сказал я, это от боли.
Они ушли совещаться, а мы снова остались молча сидеть друг против друга. Капитан сидел выпрямившись, в его позе было что-то отрешенное; у меня духу не хватило просто встать и отдать ему письмо, которое доверил мне штурман. Пиротехник беспрерывно скручивал сигареты и по-тихому передавал их нам — про запас. Штурман сидел рядом со мной, закрыв глаза, как будто отключившись, а радист — я видел точно — боролся с усталостью, засыпал на месте и вздрагивал, просыпаясь. Когда суд вернулся, мы встали, не дожидаясь приказа, и так как люди за столом оставались стоять, мы тоже не садились. Боль под глазом не проходила, в висках гудело и шумело, мне вдруг показалось, что число судей увеличилось, и не только: хотя судья говорил один, мне чудились несколько голосов, они сливались и усиливались, перекрывались и обрывались. Речь шла о военном праве, которому должно быть подчинено все остальное, о дисциплине и мужской порядочности и исполнении долга в последний час. Упоминался устрашающий исторический пример: бунтовщики на борту во время сражения. На все лады заклиналась морская дружба, дружба в бою и в хаосе, и снова и снова дисциплина — железная дисциплина как предпосылка выживания. Чтобы эффективно противодействовать разложению на флоте, адмирал в свое время издал приказы; их процитировали в заключение. За неповиновение приказу, за угрозы действием вышестоящему по службе и вооруженный мятеж во время боевой операции штурман Хаймсон и пиротехник Еллинек приговариваются к смертной казни. Чуть тише голос добавил: приговор должен быть еще утвержден.
Я смотрел на потрясенного капитана, он стоял, шевеля губами, словно пробуя слова на вкус, и наконец внятно произнес: безумие, это безумие. Подошел к судейскому столу — медленно, тяжелыми шагами, вытянул руку по направлению к судье и повторил: безумие, такого приговора не может быть.
Мы тоже уговаривали их, не только защитник, и была уже полночь, когда они наконец уступили и сели рядом, чтобы написать прошение о помиловании, на бумаге, которую принес с собой защитник. Они отнекивались, штурман и пиротехник, они вздыхали, стыдясь формулировок, и смотрели на защитника, ища поддержки. А он курил, сидя на подоконнике, и, казалось, не спешил им на помощь, разве что продиктовал адрес и собственноручно сложил прошения и вложил их в принесенные с собой конверты. Насчет приговора сказать ему было нечего, а может, он и не хотел ничего говорить; сколько ни просили его сигнальщик и радист прокомментировать обвинение, он только пожимал плечами и советовал не отчаиваться: подождите, только подождите. Прежде чем он ушел, штурман забрал у меня письмо, адресованное капитану, и у двери отдал его защитнику. Он так настойчиво просил вручить письмо, как будто для него от этого многое зависело. На прощание защитник положил руку на плечо штурману. Кто-то, кто улегся перед книжными полками, крикнул: гасите свет, — и я повернул выключатель и улегся на пол. Каждый чувствовал, как много нужно было сказать, но никто не решался начать разговор, и чем дольше длилась тишина в помещении архива, тем с большей готовностью мы с ней свыкались.