Улица принадлежит нам. Звезды над нами, нагретые солнцем камни под нами. Визгливый ветер и пахнущий землею дождь. Улица принадлежит нам. Мы проиграли наше сердце, нашу чистоту, нашу мать, наш дом и войну, но улицу, нашу улицу мы никогда не проиграем. Она принадлежит нам. Ее ночь под Большой Медведицей. Ее день под желтым солнцем. Ее поющий, звенящий дождь. Всё: этот запах ветра, солнца и дождя, влажнотравяной запах мокрой земли, цветов и девушек, запах, слаще которого нет на свете, — эта улица принадлежит нам. С эмалированными дощечками акушерок и заросшими кладбищами справа и слева, с позабытою мглой вчерашнего дня, встающей позади нас, с нечаянной утренней мглой вон там, впереди. И мы стоим, завороженные кукушкой, маем, сдерживая слезы, героически-сентиментальные, обманутые романтики, одинокие, мужественные, тоскующие сироты, кичливые, потерянные. Потерянные между деревней и деревней. Одинокие в миллионооком городе. Кукуй, птица-сирота, кричи о помощи, кричи за нас, ибо нет у нас вокабул, нет рифм, нет метра для всех наших бед.
Но иной раз, птица-сирота, иной раз редко — странно и редко, — едва светящийся желтый трамвай вновь безжалостно ввергнет улицу в ее черную оставленность, вдруг все же иной раз, в ином городе (редко, о, так странно и редко) все же останется окно. Светлый теплый искусительный четырехугольник в холодном каменном колоссе, в ужасающей черноте ночи — окно.
И тогда все случается быстро и деловито. Ты только успеваешь мысленно отметить: окно, женщина и майская ночь. Вот и всё — бессловесно, банально, отчаянно. Как глоток водки, торопливый, горький, острый, дурманящий. В сравнении с этим все только болтовня. Ибо это жизнь: окно, женщина и майская ночь. Истрепанный кредитный билет на столе, шоколад или какое-то украшение. И ты отмечаешь: ноги, и колени, и бедра, и груди, и кровь. Пей, пей живее! Завтра опять будет куковать кукушка. Все остальное — прекраснодушная болтовня. Всё. Ибо это жизнь, для которой у нас нет вокабулы: горячая, страстная суета. Живо глотай водку! Она жжет и дурманит. На столе лежат деньги. Все остальное — болтовня, ибо завтра, уже завтра опять закукует кукушка. А сегодня вечером только краткая банальная запись: окно, женщина. Этого довольно. Все остальное — в три часа ночи опять закукует кукушка. Когда начнет светать. Но сегодня вечером наконец-то окно. И женщина. И женщина.
В первом этаже растворено окно. Растворено на ночь. Кукушка голосом зеленым, как пустая бутылка из-под джина, кукует в шелковой, жасминной ночи пригородной улицы. Окно еще растворено. Мужчина стоит среди зелено-крикливой кукушечьей ночи, жасмин совершил на него нападение, мужчина голоден и истерзан тоской по растворенному окну. Окно растворено (как редко это бывает!). Женщина выглядывает из него. Бледная. Белокурая. Должно быть, длинноногая. Мужчина думает: уж наверно длинноногая, судя по типу. И она заговаривает так, как все женщины, вечером стоящие у окна. Вполголоса, с животным теплом. Бесстыдно и лениво возбужденная, как кукушка. Тяжко-сладостно, как жасмин. Темно, как город. Сумасшедше, как май. Профессионально, по-ночному говорит она. Минорно-зелено, как пустая бутылка из-под джина. И не цветя цветисто. А мужчина под окном — скрипучим голосом, нелюбимо и одиноко, как иссохшая кожа его сапог:
— Значит, нет?
— Я же сказала…
— Значит, нет?
. . . . . . . . . . . . . . .
— А если я дам хлеба?
. . . . . . . . . . . . . . .
— Значит, без хлеба нет, а если я дам, тогда?
— Я же сказала, мальчик…
— Тогда, значит, да?
— Да.
— Да, значит. Гм. Ну что ж.
— Я же сказала, мальчик, если дети нас услышат, они проснутся. И захотят есть. И если у меня для них не будет хлеба, они больше не уснут. Всю ночь будут плакать. Пойми же.